много лет подавлять и стискивать ту бедную пылинку вселенной, которая и была тобою, извлечь меня из зазеркалья на свет, и вот, когда наконец мы стали одним существом, ты еще морщишься. Сударь, на вас не угодишь.
Все верно. Я был не люб себе сызмальства. Хотелось себя переиначить. Потом-то я понял: все, что задумывается, и все, что делается из протеста, опасно — бесследно оно не проходит. Это имеет касательство к обществу, да и к отдельному лицу.
Впоследствии я в этом убедился и, словно повинуясь инстинкту, всегда сторонился любой оппозиции. Не раз и не два я себя спрашивал: чего в ней больше на самом деле? Слепого повиновения сердцу или расчетливой трезвой игры? Всегда хотелось вылущить ядрышко. Разве я был более глух и более слеп, чем эти воители? Разве не видел, что власти угодно благонамеренное единомыслие? Не видел, как тесно становится жить, как общество все больше коснеет? Не видел сановного бурбонства? Чиновничьего бесстыдства и скотства? Нет больше Гоголя, нет Щедрина, эти же есть и пребудут вечно, хребет и позвоночник державы. Видел не хуже всех остальных.
Что же удерживало, не позволяло быть с теми, кто ощущает сходно? Все то же — невозможность примкнуть к какому-либо кружку, сообществу, проще сказать — к какому-то множеству. Все то же — в хоровом исполнении даже безусловная истина утрачивала свою убедительность. Чем истовее звучала вокруг учительская, угрюмая проповедь, тем больше я ее избегал. Я должен был сохранять уверенность, что мне невозможно навязать общее место, я не завишу ни от приказов, ни от призывов. Этого требовал человек, который смотрел на меня из зеркала.
Но он же захотел, чтоб однажды я совершил свое путешествие на край Руси, на границу жизни, чтобы хлебнул и горя и лиха. Я еще не остыл от молодости, думал о любви и о славе, но он захотел, и я подчинился. Снова попытка расстаться с югом, с беспечным легкомысленным югом — на сей раз в прямом, естественном смысле.
В том-то и дело, что подчинился. Это и смущало меня. Смущало, что выбор мой был не свободен, что принял решение в духе традиции. Она же освящала обязанность злосчастной русской интеллигенции участвовать в жизни меньшого брата и возвращать ему некий долг.
Я соглашался быть должником, пусть даже толком так и не понял: откуда возник этот странный долг? Родился я на свет не в усадьбе. То, что отец подался в лабаз, не означало, что в моих жилах вдруг потекла голубая кровь. Да, я прошел факультетский курс и приобрел полезные знания, далее беспощадным трудом я отворил себе дверь в словесность — в чем же она, моя вина? Вроде она-то и будет свидетельствовать, что я отнесен к интеллигенции, но что значит слово 'интеллигенция', мне так же неясно, как слово 'народ'. Я всякий раз убеждаюсь все в том же: любое множество мне чужое. Доброе или недоброе чувство может созреть во мне лишь при встрече с тем или иным человеком, который не растворен в толпе.
Я делал что надлежало делать, но втайне мне было не по себе. Хотелось сказать господину в зеркале: коль скоро ты образец независимости, то почему же я должен быть таким, каким хотят меня видеть?
Поныне мне трудно в себе разобраться. Нет, все же тут был не только долг, не только ответ на ожидания. И даже не только мое желание отгородить себя от юмористики, от шутовского псевдонима и от журнальной своей поденки — тут был еще зов литературы. Он и повлек меня за собой.
Не знаю, насколько подрос мой вес в неумолимых очах общественности, но мой писательский опыт вырос. Соприкоснуться с неведомой жизнью, текущей одновременно с моею, увидеть распятую страну во всем ее неприкрашенном облике уже по ту сторону зла и добра, дойти до ее кровавого дна — все это было важно и нужно. Для самосоздания и для работы, которая стала моей судьбой. Но нет у меня никаких сомнений, что в этом воспитательном странничестве я и растряс свое здоровье. Болезнь стала частью цены, которую от меня потребовало мое породнение с образом в зеркале.
Поистине жестокая плата за это согласие южанина жить по суровым законам Севера. За что только выпала эта беда? К тому же в России ты мечен словцом, похожим на клеймо каторжанина. Чахоточный. Стоит произнести — и возникает перед тобою тощее и скудное тело, впалые щеки, куриная грудь, надсаженная заливистым кашлем.
Невесело однажды попасть в эту печальную касту отверженных и оставаться в ней до конца. Невесело ощущать, как в легких вдруг набухает растущий ком, рвущийся из тебя наружу. В который раз прижимать платок к белым губам и с жалкой надеждой приглядываться к своей слюне — а вдруг сегодня она прозрачна и нет в ней проклятых алых прожилок. И скучно и тягостно мастерить бумажные фунтики, чтобы после медленно сплевывать в их раструбы заклокотавшую в горле кровь.
Уже давно я должен был кончиться. Живу я на свете против всех правил. Живу вопреки медицине, природе, элементарному здравому смыслу. Однако ж любая отсрочка не вечна. Поступки мои иной раз казались и неразумными и невзвешенными, но, делая их, я исходил из близости прощального дня. Даже священные узы супружества стали поэтому возможны. Мне их носить совсем недолго!
Этой не слишком достойной шутке есть одно грустное извинение. Можно смириться даже с чахоткой. В этой кручине все же таится некий избраннический оттенок. Она назначает своими жертвами этаких светлых идеалистов, этаких брадатых подвижников. Мои же бациллы оказались особо злокозненного свойства. Они проникли еще и в кишечник. С их стороны это было свинством. В конце концов, можно лишить здоровья, не сделав при этом из человека настолько неаппетитное зрелище. Моя одинокость была неслучайной. Хотелось обойтись без свидетелей.
Когда-то смотрел я на стариков, чувствуя, как обмирает сердце. Меня мучительно занимало их непонятное существование на зыбкой, неуловимой грани. Оно мне казалось непостижимым, как ночь осужденного на казнь. С волнением, с боязливой дрожью я вглядывался в их лица: как страшно! Ты человек этого мира, они пребывают уже в другом.
Я вглядывался в увядшие шеи, которые, казалось, раздвоились — два хлипких скукожившихся мешочка. Я видел мельчайшие паутинки на тыльной стороне их ладоней, я всматривался в короткий шажок и отмечал искательный взгляд, каким они смотрят на молодых. И сердце мое стонало и выло от ужаса, жалости и стыда за то, что я еще юн и крепок.
Теперь мое чувство не столь прозрачно. По возрасту им в сыновья годишься, а смотришь как на малых детей. Если не с завистью, то с раздражением слушаешь горестное кряхтенье. Не странно ли, — люди живут до шестидесяти, иным из них даже по семьдесят лет — и это кажется им естественным, они изумляются всякой немощи!
Но видишь и молодых людей, уверенных, что они бессмертны, угадываешь под натянувшейся тканью игру могучих бедер и ляжек, смотришь на хоровод пичужек с их ожиданием брачной ночи, полным трусливого нетерпения, слушаешь, как вокруг тебя звенит немудрящий праздник плоти, и больше не хочется в нем обнаруживать ни скуки, ни пошлости, ни пустоты. Вдруг возникает стадное чувство — хочется в этот же хоровод. Проснуться каким-нибудь кавалергардом, норовистым великолепным кентавром, частью породистого коня.
Впрочем, справедливости ради должен признать, что мой недуг приблизил меня к человеку в зеркале. Во всякой болезни есть свой смысл. Она помогает увидеть мир из параллельного пространства, оставшись в сфере его притяжения. Не нужно настраивать себя на строгий философический лад — естественным образом погружаешься в колодезную глубь размышлений. Можешь часами сидеть-посиживать наедине с самим собою, совсем не испытывая уныния — твое одиночество не тяготит. Напротив, в нем все больше уюта, больше свободы от злобы дня.
В юности я был готов к тому, чтобы почувствовать вкус страдания, хотя и не вкладывая в него модного жертвенного смысла. 'Прекрасен терн страданья за людей', — писал один надтреснутый малый, такой же чахоточный, как я, не вытянувший и четверти века. Нет, я — совсем об ином страдании. Оно, точно горчичное семя, посеяно в нас, чтоб однажды взойти. Я ощущал, что оно богато, что зрелость без него невозможна. Некогда Пушкин хотел этой жизни не оттого, что она ему выпала, а для того, чтоб страдать и мыслить. Ибо одно с другим неразрывно.
Мне удалось себя убедить, что именно таково условие истинно творческого бытия. Что нужно быть готовым принять его. Готовность моя оказалась нелишней. Ее потребовалось с избытком.
Все же у этой кары господней есть и бесспорное оправдание — она облегчает переход. Страх, что сотряс меня в раннем детстве при мысли о будущем исчезновении, мало-помалу уходит в тень. Неизлечимая болезнь, пожалуй, излечивает от ужаса. Став будничным, он разжимает клещи.
Господи, как тихо вокруг! Тихо, как в потусторонней жизни. Не шевелится ничто на земле, даже