слабеет. Да и могло ли сложиться иначе? Жили мы врозь, меж нами лежали горы и степи, мы месяцами не заглядывали друг другу в глаза. Стали несхожими наши дни и, уж тем более, вечера. Что обещали ему его сумерки? Кварталы с потушенными огнями на тесной, то душной, то слякотной улочке? И что могло посулить ему утро?
Он помолчал, потом признался:
— С тех пор, как ты здесь, я обездолен.
Об этом легко было догадаться. Когда я порою представлял себе его одиночество, мое сердце сжималось и стонало от боли. Я понимал, что, оставив наш дом, обрек его на участь пустынника, — я был не только сыном и другом, я был единственным собеседником. Но говорить о себе он не стал. Вернулся к тому, что его тревожило:
— О чем же ты хочешь теперь писать?
Немного помедлив, я признался:
— О новом классе. Пора понять, как он возник на нашей почве.
Он произнес:
— Ты понимаешь, что это не сцены из быта студентов? Ты хоть подумал, чем это пахнет?
— Конечно. Но не тянет принюхиваться. Тогда уж не напишешь ни строчки.
Я был настроен весьма воинственно. Твоя литераторская обязанность — усовершенствовать мироздание, и тут не до сигналов опасности. Нельзя писать социальную драму и оснащать ее оговорками. За год, проведенный мною в столице, я свел знакомство с ее ритуалами, системой внутренних отношений, обрядностью, правилами игры. Во мне успело созреть неприятие вновь созданной иерархической лестницы — запала хватило б на несколько пьес. Петух еще не успел меня клюнуть в мое незащищенное темечко, а сам я был склонен к юной браваде, напоминал себе то и дело: в литературе нельзя быть умеренным.
Отец хорошо знал все эти свойства и чувствовал мое настроение. Он ограничился тем, что напомнил: вряд ли хозяева нашей жизни явились по недосмотру истории. Они — ее законные дети. И неожиданно произнес:
— А ты действительно убежден, что наше нынешнее буржуйство опасней и хуже аскетов в коже?
Сегодня мне ясно, как был он прав. В те давние дни, в середине века, был сделан исторический выбор — отказ от комиссарского натиска с его подчеркнутым пуританством в пользу сановного аппарата. Мне стоило бы во все это вникнуть, но я был слишком в себе уверен. Жил чувствами, юношескими легендами о «той единственной гражданской». Я был не менее первобытен, чем все мое бедное поколение.
К тому же решительный поворот, который проделывала держава в начале пятидесятых годов, был так уродлив, нечистоплотен, так походил на вакханалию дорвавшихся до руля невежд, что даже мысль о том, что они, возможно, миролюбивей предшественников, нисколько с ними не примиряла. Похоже, что было оскорблено мое эстетическое чувство.
Отцу я сказал, что не способен воспринимать это скотство и свинство как историческую необходимость. И, как положено литератору, просто обязан возвысить голос в защиту злополучных сограждан.
Он понимал, что его вопросы так и останутся без ответа. Но существом своим ощущал, что впереди меня ждут печали и некая сумрачная невнятица. И он спросил меня:
— Ты уверен, что люди ждут от тебя защиты?
Обычно за словом в карман я не лез, но этот вопрос сбил меня с толку. А в самом деле, с чего я взял, что кто-то зовет меня на помощь?
До этого дня жилось мне проще. Была потешная убежденность в том, что пасомые народы только и грезят услышать рог вновь появившегося Роланда. Но тут я впервые засомневался. Можно ли было не видеть приверженности моих соотечественников жизнепорядку? Я вспомнил о множестве простаков, веривших во всесилие слова, — где они все и кто о них знает?
Мне предстояло немало открытий, но с этим я так и не смог примириться.
Он не хотел меня разочаровывать — я обречен на словоткачество, ничем другим заниматься не стану. Он знал лишь, что должен меня оградить от сфинкса, который бывал беспощаден. Мне следует раз навсегда понять, что государство неотменимо и есть всего лишь одна задача — придать ему человеческий облик. Однако сегодня она не под силу ни пьесе, ни действующим лицам.
Мне оставалось лишь отшутиться:
— На все — божья воля. Там будет видно.
Взрослеем мы трудно. Трудней, чем стареем. Я еще много лет пребывал в уверенности, что здравый смысл недорого стоит в сравнении с истиной, которая доступна только молодости. Я должен произнести свое слово — оно же само протопчет дорожку и к равнодушной аудитории: святое родительское чувство обязано все-таки посторониться, когда оно сталкивается с призванием.
Мы провели еще один вечер вместе — сходили в кинотеатр, похожий на тесный пыльный амбар. Я по привычке разглядывал зрителей и думал: на черта им моя пьеса и сам я, живущий на птичьих правах, в клетушке, без московской прописки? У них и своих забот в избытке.
Показывали французскую ленту, и так далека была эта жизнь, добротная, опрятно устроенная, не потерявшая простодушия. Отец посматривал на меня едва ли не чаще, чем на экран. Во взгляде его мерцала все та же хорошо знакомая с детства смешанная с тревогой нежность. О чем он думал? Да все о том же. О том, что завтра мы вновь простимся, — он возвратится в наш дом, в наш город, которые без меня пусты. А я вернусь к задуманной пьесе — она принесет мне немало горя.
Он все это знал, но что же он мог? Его положение было безвыходным. Что делать и куда тебе деться, если готовишь сына для общества, где ложь не только среда обитания, но больше того — тот самый воздух, которым стало дышать привычно, — настолько привычно, что без него можно, пожалуй, и задохнуться? Должен ли ты разумно способствовать, чтоб сын твой стал естественной частью этой жестокой цивилизации, — не только во имя своей безопасности, но и для того, чтобы жить, не чувствуя своего отщепенства? Или же ты должен растить потенциальную жертву режима, зато свободную от иллюзий?
На следующий день мы расстались — и, как всегда, бестолково, поспешно, поддавшись этой вокзальной бестолочи, ее бессмысленной суете, когда все главное и заветное так и остается несказанным. Мелькнули в окне его кепчонка, глаза, предательски увлажнившиеся, грянула веселая музыка, и поезд рванулся, гася одышку, нащупывая ритм и скорость, — и понесся, исчез, растаял в облаке дыма и снежном вихре — вот уже ничего не видно, щурю глаза, машу рукой, губы мои нелепо сводит какая-то кривая гримаса. Еще не знаю и не догадываюсь, что наша единственная встреча с той же фатальностью обернулась нашим прощанием, — мог ли я думать, что вижу его в последний раз?
Меж тем, по странной воле событий, дела мои шли совсем не худо. Пьеса, которую я закончил, вдруг привлекла к себе внимание и вроде бы не подверглась запрету — наоборот, обрела судьбу. Сначала ее поставили в Питере, потом уже в столице Лобанов довел ее до премьерных спектаклей. В заочном споре с отцом я выигрывал.
Но опыт его был все же весомей.
Обычно ходов назад не берут, но я упустил одно обстоятельство: правительство не соблюдает правил. И пьеса моя была убита.
Тогда мне казалось, что я теряю не просто свою новую драму — я хоронил своего ребенка, безжалостно лишенного будущего. Возможно даже — не рядового. Такие надежды, скорей всего, были естественным заблуждением, однако ушло немало месяцев, прежде чем я вернул себе равновесие.
Было ли что-либо в пьесе «Гости», чем надо было так дорожить? Сегодня я думаю по-другому.
Но всякая вещь существует во времени, а время хотело этого крика, в конце концов вырвавшегося наружу и раскатившегося до пафоса. Он долетел до зрительных залов после тридцатилетней паузы. Именно это вызвало отзвук. Других достоинств в той пьесе не было. Однако и колебание воздуха, казалось бы, намертво окаменевшего, рождало начальственную ярость.
Так началась моя страда.
В те дни на меня с иступлением, с яростью обрушился гневный газетный вал — апостольский глас возмущенной прессы. Узнал о себе я немало нового. Практически не осталось порока, которым бы не был я наделен. Пьеса вполне обнажила автора и помогла его разглядеть.
Стало понятно, что в эти часы кончилась краткая передышка, дарованная после смерти диктатора, и что эпоха готова застыть еще на несколько десятилетий. Пьеса моя оказалась точкой, поставленной в