финале периода. Этот многозначительный факт не возбудил моего самолюбия.
Скверное время! Моя судьба, во всяком случае литературная, казалась мне навсегда перечеркнутой. Стало быть, все потеряло смысл. Заметно уменьшился круг людей, вчера еще достаточно близких, воздух враждебности и отчуждения сгущался все больше — я остро чувствовал, что все это кончится бедой. Кончилось туберкулезным пожаром.
Дни мои стали неотличимы от медленных сгустков багровой крови, которую я исторгал без пауз. Однако страшней всего было думать о том, что теперь происходит с отцом. Как бы то ни было, я был молод, а он уже был на пороге старости и был убежден, что меня не сберег.
И будни наши были несхожи. Мне было проще — мои сопалатники меня не знали, никак не связывали с автором заклейменной пьесы. Я был еще одним неудачником с дырявыми легкими — и не больше.
Но в маленьком городе все обстояло совсем по-другому. Там было достаточно добровольцев прокомментировать ситуацию и с удовольствием позлорадствовать.
Но он, всегда сторонившийся общества и избегавший его внимания, решительно изменил образ жизни. Потом мне не раз и не два рассказывали, с каким великолепным спокойствием нес он непрошеную известность. Он отказался от домоседства. Обычно он редко ходил в театр, теперь не пропускал ни спектаклей, ни филармонических концертов — никто не должен иметь основания сказать, что он прячет повинную голову.
Этого требовало достоинство, которое — так он всегда повторял — есть становой хребет человека. Жить без него — все равно что без пола.
Однако думать он был способен лишь обо мне и моем состоянии. Он знал — в отличие от меня, — что я еще в начале дороги и крестный мой путь по больничным койкам растянется на множество лет. Но я получал ежедневные порции несокрушимого оптимизма. Прорвемся, справимся, одолеем. Я молод, силен, рожден на юге. Писал, что ждет не дождется встречи — свидание наше не за горами. «Отсчитываю недели и дни».
Но счет уже шел на часы и минуты.
Ночью его изнемогшую голову намертво сжал металлический обруч. Агония, к счастью, была недолгой.
Кто же кого не сумел сберечь? Теперь я отчетливо понимаю, что миг его жизни и значил и весил больше, чем все мои пьесы и замыслы, чем все мои цензурные войны, чем все афиши и все усилия однажды достучаться до зала, не то просветить, не то исправить. К исходу жизни все обрело свой смысл и заняло свое место, хотя ничего уже не изменишь.
Чем дальше — почти уже по инерции — летит отпущенное мне время, тем чаще в сознании воскресают Курский вокзал, многолюдье, платформа, северный холод, последние проводы. Он замер на площадке вагона, он смотрит, смотрит, не отрываясь, всеведущими голубыми глазами. И все еще верит, упрямо верит: его беззащитная любовь способна защитить его сына.
Он машет ладонью. Поезд уходит. Уносит с собой моего отца. Лишь влажные тающие пушинки летят за ним следом, пытаясь настигнуть исчезнувший навеки состав.
Казанские гастроли
В начале шестидесятых годов прошлого века я оказался в июльской раскаленной Казани. В городе завершались гастроли Театра имени Станиславского. Вечером играли спектакли, а днем репетировали мою «Палубу». Борис Львов-Анохин просил подъехать, распутать сюжетный узелок, требовалась еще одна сценка. «Управитесь за день или два», — заверил Борис. И я приехал.
Казань встретила меня беспощадным удушливым жаром. Воздух застыл. Хотелось хоть ломтика прохлады. В Казанке шумно плескались мальчишки. А мне куда деться? На улице Баумана плавились от зноя дома. В гостиничном номере обступила вязкая плюшевая духота.
Я сел за стол, с отвращением глядя на узкогорлый графин со вчерашней нагревшейся на солнце водой. Немыслимо написать хоть реплику! Но постепенно дело пошло. Когда на Казань опустился закат, сцена была почти готова. Глаза боятся, а руки делают.
Но стоило мне поставить точку, и настроение вновь испортилось. Жара и скука одолевали. Артисты вместе с Борисом уехали играть прощальный гастрольный спектакль. Сижу один-одинешенек в номере, напоминающем мне сосуд с наглухо запаянной крышкой. В голову лезут дрянные мысли.
Меж тем в гостинице стало шумно — вселялись новые постояльцы. Они занимали свои номера, будто захватывали их с боем. Я вспомнил, что с завтрашнего дня в Казани новые гастролеры. Грядет оренбургская оперетта. В городе я приметил афиши. Звонкие праздничные названия, фамилии актрис и актеров, россыпь прельстительных фотографий — сплошь титулованные господа в цилиндрах и фраках, рядом их дамы — пышные обнаженные плечи, зовущие ярмарочные улыбки. Все они в старинных нарядах — не то пелерины, не то мантильи.
Я вышел в овальный гостиничный холл. Он был почти пуст — в нем, кроме меня, томился еще один гость Казани. Лет двадцати семи-восьми, высокий, однако не долговязый. Узкое длинное лицо, смуглый, худой, черноволосый. Черные влажные глаза с ориентальной поволокой. Гибкое и нервное тело. Он пребывал в постоянном движении — перемещался взад и вперед, то прямо, то срезая углы, не останавливаясь ни на мгновение.
Он понял, что чем-то привлек внимание. Но это нисколько его не смутило. Наоборот — вполне благосклонно дал мне возможность за ним наблюдать. С минуту я оставался зрителем, потом он внезапно остановился и посмотрел на меня в упор.
Как завязался наш разговор? Мне было тошно, ему было душно, оба не знали, что с собой делать. В сущности, не было и разговора. В редкие короткие паузы вставлял я реплику или словечко, кивал, сочувственно соглашался, обозначая свое присутствие — слушаю и сопереживаю.
Он говорил почти так же, как двигался, — не останавливаясь, не отдыхая. Со вкусом, с охотой и удовольствием. Наверно, я был идеальным слушателем, не прерывал его монолога, не делал попытки занять площадку, внимал уважительно, с интересом. Ничто не мешало ему излиться.
— Нашествие на бедняжку Казань, — сказал он, насмешливо улыбнувшись. — Один театр уходит со сцены и уступает ее другому. Жизнь коротка, а искусство вечно. Не знаю, как мы здесь пройдем, не знаю. Жарко, как в топке у кочегара. Толкуют, что театральный город. Не убежден, а впрочем — увидим. Как принимали здесь станиславцев? Вы не относитесь к их числу?
— Нет, сам по себе.
— Ну что ж, тем лучше. Я ничего против них не имею, но должен сказать, что не рвусь представиться. Мои коллеги весьма огорчились, что не успеют свести знакомства с московскими звездами и знаменитостями. Вы тоже москвич?
— Да, это так.
— Поверьте, я не имею намеренья чем-то задеть ваш славный город. О нет, о нет, не так я воспитан. Но должен по совести вам сказать, ваши столичные актеры — большие снобы, прости их господи. Летом однажды я их наблюдал — мы отдыхали в одном санатории. Они постоянно держали дистанцию, давали понять свое превосходство. Поэтому я их всегда сторонился. Прежде всего себя уважай. Это моя первая заповедь, даже, если хотите — кредо. Больно смотреть на сослуживцев. Мелкая суетность — и не больше. Кстати, совершенно бессмысленная. Все для того, чтоб при случае бросить: «Ну как же, знакомы. Довольно близко». Не знаю, как вас, а меня травмируют такие душевные проявления.
— Можно понять вас.
— Благодарю. Заметьте, тут есть еще это глупое и унизительное подобострастие артиста, играющего в оперетте, перед артистом драматическим. Ну как же, он воплощает Шекспира, а я отплясываю труляляшки. Психологическое искусство и презираемый легкий жанр. Но этот легкий жанр нелегок. Он требует каторжного труда. Отплясывать умеет не каждый. Я должен еще вести диалог, да так, чтобы слово слетало с губ. Я должен петь, и петь хорошо, чтоб голос мой не скрипел, не хрипел, а волновал и ласкал бы слух. Три разные профессии в одной! Так почему мне смотреть снизу вверх? Знаете, я по натуре скромен, может быть, даже чрезмерно скромен, но вытирать об меня свои ноги… — прошу извинить, ошиблись