...Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о 'чуковщине'. Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки...
Книгу 'От двух до пяти' я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.
Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и 'чуковщину' сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: 'Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь...'
Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.
Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом, Шекспира при ВТО. Он был тогда - не только для меня - самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Рад-лову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе 'Троцкистско-бухаринского центра', и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить, Шекспира, либо редактировать старые переводы. 'Корней хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета...'
Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским 'королевским' произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.
Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.
Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.
Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.
В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: 'Одеяло убежало, улетела простыня...' Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, 'нутряной' тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.
В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку 'Тараканище', потому что это сатира на Сталина - он тоже рыж и усат.
Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.
Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.
Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто- то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.
Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.
- Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме 'Мойдодыра'. А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович - это чудо. Он - один из самых лучших и самых интересных людей.
И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.
Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для 'Литгазеты', рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не 'перехвалить'.
Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.
Р. Мама читала мне стихи:
Папа схоронился в старом чемодане,
Дядя под диваном, тетя в сундуке...
Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.
Нынче с визитом ко мне приходил
Кто бы вы думали? Сам крокодил.
Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.
Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:
Да спасибо, наш профессор Бегемот
Положил ему лягушку на живот.
'Лягушка на живот' - универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.
Зимой тридцать второго - тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы 'Памяти декабристов'. Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово 'Чукоккала'. Называл имена - кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.
Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе 'Высокое искусство'. Тогда же из книги 'От двух до пяти' запомнила только смешные детские речения.
Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся 'Чукоккалы'. И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.
В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.
Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.
И прожил несколько жизней.
2. Корней Иванович рассказывает
'...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:
- Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?
- И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.
Показывает картотеку - несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.