Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?
- Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки - самые изощренные ругатели.
Тут вмешался Сергей Львович.
- Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.
Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.
И тут же решил устроить поединок - 'матовый турнир'. Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.
Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин - между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, - за четвертым, в стороне.
Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.
Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.
- Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:
- Извините, говорю, выпил.
Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.
О чем я тогда читал, убейте - не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция'.
'...Мария Игнатьевна Бенкендорф, - сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто 'Машка' - была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии - сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие - английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.
У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).
В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:
- Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу - просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: 'Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь - они меня не выпустят'.
Я вышел.
- Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...
Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...
Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие 'угощать' приходивших к нему: 'Не хотите ли принять ванну?'
Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.
Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.
В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.
А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.
В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.
А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса'.
'...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.
А в жизни было все наоборот.
Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.
И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем'.
'В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция 'Всемирная литература' заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.
Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.
- Я тут хотел поговорить о нашей 'Всемирной литературе', но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...
И пошел, и пошел... Для 'Всемирной литературы' уже почти не осталось времени'.
'...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: 'Я синдик пуэзии'. В торжественных случаях он произносил: 'пуэт', 'пуэзия'. Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.
А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: 'Дорогие сестры по классу!' Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.
Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.
Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.
Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.
Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.
Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах,