которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских 'звездных мальчиков' должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.

...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича - их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел 'Аве Мария', 'Караганда' - тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:

Как про Гану, все в буфет За сардельками...

И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.

Из дневника Р.

'...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение - не отрывать глаз от Корнея Ивановича.

Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как 'соображают на троих'...

Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.

И еще - для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.

Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: 'Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь...'

Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку - и был попросту выставлен.

- Не смейте приходить ко мне пьяным'.

* * *

Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы- будетляне, имажинисты, конструктивисты, 'Серапионы', перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.

Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, 'столбовые', единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.

Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, - знаменем единой русской литературы.

В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе - издательской, редакционной - был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.

Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по 'измам', не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.

'...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное' (А. Дейч).

Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие 'единого потока' считалось ересью.

В отличие от Блока, он не вслушивался в 'музыку революции'. Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.

Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, - о Блоке, Ахматовой, Маяковском.

Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.

Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко - как он привык критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.

Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по 'чуковщине'. Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в 'Правду' (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.

Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий *. Он был просветителем по призванию. 'Вырастить два колоса там, где рос один, - вот настоящее дело, посильное каждому', - повторял он.

* Ни одна не была издана.

Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.

Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.

В Оксфордской речи он сказал:

'...Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера - безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере'.

* * *

- Есть ли Бог? С бородою нету. А другой...

Замолчал.

В молодости, соблюдая церковные обряды, он - воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.

Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил - то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.

Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.

Он чутко воспринял 'женственную стихию' блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, 'влажные звучания' у Блока он услышал как филолог и как художник.

Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой - юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.

Пастернака он увидел 'под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев'.

И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир - природу, предметы, события.

Ночь, улица, фонарь, аптека...

Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:

...чуть золотится крендель булочной

И раздается детский плач.

...Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем

Вы читаете Мы жили в Москве
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату