Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.

Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.

На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.

В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?' Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.

Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями.

Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: «Видишь вон там двух собак?» И я ответил: «Надо окатить их холодной водой». — «Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…» Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. «Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?»

Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос.

В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось.

Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово «ask» («спрашивать») с длинным «а». А я смеялся: «Не «спраааашивать», мама, а просто «спрашивать», — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: «Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?» Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины.

Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена.

Мы с Джоном крепко привязаны друг к другу, потому что и он рано лишился матери. Нам обоим знакома сумятица чувств, с которой нам пришлось справляться, но, поскольку в то время мы были подростками, это далось нам легко. Мы оба понимали, что случилось то, о чем невозможно говорить, зато мы могли смеяться вместе, потому что пережили одно и то же. Ни он, ни я не видели ничего зазорного в том, чтобы посмеяться над этим. Но все вокруг считали иначе. Мы оба были вправе смеяться над смертью, но только делали вид, будто смеемся. Джон прошел через настоящий ад, но молодым свойственно скрывать глубокие переживания. Позднее несколько раз до нас все-таки доходил весь смысл произошедшего. И мы сидели рядом и плакали. Такое случалось не часто, но оставило приятные воспоминания.

После смерти мамы на нас свалилась уйма хлопот: мне пришлось топить печь и заниматься уборкой. Но нам хватало времени и на развлечения. К счастью, у нас были две тети. Тетя Милли и тетя Джинни приходили по вторникам, и этот день был для меня лучшим из всей недели, потому что я мог вернуться домой из школы и просто побездельничать. Меня ждал обед, я мог просто плюхнуться на стул или завалиться спать.

Я научился готовить кое-какие блюда. Я сносный повар. Часто я брал банку помидоров и варил их, чтобы приготовить отличное томатное пюре. Даже когда мы начали приобретать известность, играя в клубах Ливерпуля, отец часто появлялся в клубе «Кэверн» и совал мне пол кило сосисок на ужин. Он ждал, что вечером, вернувшись домой, я поджарю сосиски и приготовлю картофельное пюре — я до сих пор неплохо готовлю его.

Иногда я ходил на футбол. Наша семья болела за команду «Эвертон». Несколько раз я ходил в Гудисон-парк вместе с моими дядями Гарри и Роном. Это приятные воспоминания, но в футболе я разбираюсь неважно (все «Битлз» далеки от спорта). На матчи я ходил в основном послушать шутки. Среди зрителей всегда находились остряки, зачастую они сами выдумывали остроты. Помню, на один матч какой-то парень прихватил с собой трубу и музыкой сопровождал игру. Кто-то попытался забить гол, но мяч пролетел очень высоко над воротами, так тот зритель сыграл «За горами, за морем». Очень было остроумно.

На день рождения отец купил мне трубу у Рашворта и Дрейпера (это был второй музыкальный магазин в городе), и я сразу полюбил ее. В то время иметь трубу считалось все равно что быть героем. Все знали Гарри Джеймса, «человека с золотой трубой», а в пятидесятых появился Эдди Калверт — яркая британская звезда, — который играл «Розовые вишни и белые яблони», все эти популярные вещи для трубы. В то время их было множество, и потому все мы мечтали стать трубачами.

Какое-то время я был верен трубе. Я разучил песню «The Saints» («Святые»), которую до сих пор могу сыграть в до-мажоре. Я выучил всю до-мажорную гамму и пару мелодий. А потом понял, что не смогу петь и одновременно играть на трубе, поэтому спросил отца, можно ли мне обменять трубу на гитару, которую мне всегда хотелось иметь. Он не стал возражать, и я выменял на трубу акустическую гитару «Зенит», которую храню до сих пор.

Для первой гитары она была в самый раз. Будучи левшой, я переворачивал ее наоборот. У всех вокруг были гитары для правшей, но я научился брать аккорды по-своему: ля, ре, ми — большего мне не требовалось. Я начал писать песни, потому что теперь мог играть и петь одновременно. Свою первую песню я написал, когда мне было четырнадцать лет. Она называлась «I Lost My Little Girl» («Я потерял мою малышку»): «Сегодня утром я проснулся и никак не мог собраться с мыслями. И только потом я понял, что я потерял мою малышку». Эта забавная, сентиментальная песенка построена на трех аккордах: G, G7 и С. Мне нравилось, когда одна мелодическая линия уходила в низкую тональность, а другая, наоборот, в верхнюю.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×