лопаются от служебного рвения, стараются насаждать военную муштру, рычат, требуют стоять перед ними навытяжку. Беда, если ты замешкалась с выполнением приказания, которое невнятно прорычал тюремщик. Тогда ты по меньшей мере дрянная потаскуха или вонючая свинья. В течение дня такое слышишь довольно часто. Иногда я не могу себе представить, что у этих парней есть матери, жены или невесты. Какими должны быть эти женщины?
Одну из моих соседок по камере зовут Жанной. Она обязана ежедневно мыть посуду на тюремной кухне. Что я говорю: обязана? Ей разрешили! Она в заключении три месяца, как и ее друг. В дни получки он собирал деньги со своих товарищей по работе для жены брошенного в концлагерь антифашиста. Жанна категорически утверждает, что ей об этом ничего не было известно. Тем не менее ее арестовали. Если же она это знала, то с точки зрения полиции, тем более обоснован ее арест. Ну а по существу? Какое отношение имеет Жанна к сбору ее другом добровольных пожертвований? Никакого. Несмотря на это, ее посадили. Хоть бы знала за что. Возможно, за угрозу безопасности народа и государства. Каким же должен быть этот народ, не говоря уже о государстве! Часами могу размышлять об этом. Перед мысленным взором проходят разные известные мне люди. Каждого в отдельности нельзя считать причастным к творимым в стране преступлениям, но, взятые вместе, они составляют именно этот народ. Мой народ. Как это стало возможным? Непостижимо. От этого можно сойти с ума.
Жанна не такая героическая девушка, какой была ее знаменитая тезка, причисленная впоследствии к лику святых, и все же она настоящий молодец. Работая на кухне, внимательно ко всему приглядывается, прислушивается — и слышит многое, что нам знать интересно и полезно. Однажды ей удается подслушать о том, что в тюрьме находятся еще трое политических из моего родного города. Передают, если она правильно поняла, что они связаны с находившимся на нелегальном положении партийным активистом, которого недавно поместили в самую дальнюю темную камеру.
Она поняла правильно. Друг Германа тоже арестован. Вся цепь, созданная с таким трудом организация, провалилась. Выглядит это довольно скверно. Меня больше не удивляет, что я сижу здесь уже пять недель и ни разу не была допрошена. За это время они, очевидно, допрашивали других и для начала выяснили для себя достаточно много. Но ничего не происходит. Дни тянутся бесконечно долго.
Неожиданно и в большой спешке нас переводят в городскую дирекцию гестапо. Всех.
Почему — никому неизвестно. В старинное здание в центре города. В средневековую темницу с двойными тяжелыми дубовыми дверями и тяжелыми засовами. Стены такие толстые, что маленькое зарешеченное оконце наверху кажется вделанным в нишу. Первое впечатление: настоящая тюрьма. Как темница в сказке. Не хватает лишь железных колец с цепями. Все это видно с первого взгляда. Правда, это немного. Но весьма существенно. И создает определенную атмосферу. Ее чувствуешь сразу. Буквально вдыхаешь ее. Стоишь посредине камеры и осмысливаешь увиденное. С удовлетворением либо подавленно, сообразно мыслям. Итак, ты должна здесь жить, кто знает, как долго.
Потом уже вникаешь в детали, внимательно все рассматриваешь и исследуешь. Как в чужой комнате, которую собираешься снимать. Внезапно делаешь радостное открытие, что табуретку можно передвигать. Правда, стол и здесь наглухо привинчен. Зато параша в углу отгорожена дощатой перегородкой, и зловоние не так донимает, как в «бюксенской помойке». Прямо-таки райская обитель. Дверь вся испещрена надписями. Их можно читать и разгадывать целыми днями. В этом дереве, которому уже бог знает сколько лет, навеки запечатлены нужда и отчаяние, наивность и надежда. Многие надписи сделаны, по-видимому, острым режущим инструментом. Ногтем пальца невозможно сделать такие глубокие насечки на твердой дубовой доске. Помоги мне, святая дева Мария, гласит одна из надписей. И под ней дата — 1789. Тысяча семьсот восемьдесят девятый год! Начало Великой французской революции. В Америке уже декларированы права человека. В Вюртемберге правит деспот. Правит деспот… Будь у меня карандаш, я бы под этой датой поставила еще одну — 1936. И в скобках: почти сто пятьдесят лет после опубликования хартии о правах человека.
Будь у меня карандаш. Как много отдала бы я за карандаш. У Жанны, моей соседки по камере и здесь, в городской дирекции гестапо, есть хотя бы тюбик зубной пасты. Это почти то же самое. Я завидую, что она обладает таким сокровищем. Этим кусочком свинца можно писать, правда, текст получается бледный, но прочесть можно. С его помощью мы из листка бумаги делаем себе шахматы. Фигуры рисуем на клочках бумаги.
Правда, в эту королевскую игру играем совсем не по-королевски, зато очень упорно. Много часов подряд. Пока нам окончательно не осточертеет. И тогда, случается, мы вдруг откладываем партию, или посередине игры внезапно с возгласом «а ну его к дьяволу», то есть: как жутко все это надоело, отбрасываем все в сторону. С каким удовольствием мы в эту минуту разорвали бы на клочки весь этот хлам или смахнули бы его тряпкой со стола. Однако через полчаса снова сидим и играем, с взвинченными нервами, играем неохотно, с отвращением, как бы подчиняясь безжалостному и неумолимому принуждению, уставившись отсутствующим взглядом, но и как зачарованные на истрепанный клочок бумаги, время от времени бормочем вполголоса какие-то замечания, горькие, язвительные, непонятные и бессмысленные, вроде «ну и свиньи же», или «гопля, мой ход», или «перехожу в наступление», словно все это может помочь нам свободнее вздохнуть. Но это не помогает, только еще больше отравляет нам жизнь.
Свободнее мы вздыхаем только во время пятнадцатиминутной прогулки в тюремном дворе два раза в неделю. Это наши праздники. Мы радуемся им, как дети. Как радуются дети воскресной прогулке. Хотя нет ничего безрадостнее тюремного двора. Сидя в камере, никогда так остро не почувствуешь, что ты в неволе, как ощущаешь это среди серых стен четырехугольника тюремного двора. В камере обнесенное решеткой окно служит тебе утешением. Со двора окна кажутся злыми, подкарауливающими глазами. И только когда они вдруг начинают пламенеть в отблесках вечернего солнца, они — окна. Обычно же они ужасны.
Молча шагаем друг за другом по овальной протоптанной дорожке. Руки должны быть за спиной. Все время по кругу. Это одновременно и смешно, и невыразимо печально. Отвратительно. Чудовищно. Вокруг — штурмовики. Они, как и мы, смотрят в пространство тупым и невыразительным взглядом. Но только до того момента, пока двое заключенных не начинают тихо переговариваться. Тогда штурмовики не вперяют пустой взгляд в пространство. Тогда они начинают так свистеть и орать, что кажется — это пронзительно кричат тюремные стены. Невозможно себе представить, что за этими стенами есть жизнь, улицы, дома, веселые люди, сады, что в это время года все в цвету. Почти так же, как нельзя себе представить, что эти, молча бредущие и натыкающиеся порой друг на друга, невзрачные фигуры еще совсем недавно любили или были любимыми, были милыми и нежными женщинами или здоровыми веселыми девушками.
В камере тебя утешает сознание, что ты — политическая. Во дворе, в жалком кругу бредущих людей, ты всего лишь заключенная. Здесь нет разницы между воровкой, детоубийцей или еще кем-нибудь вроде этого, и так же напряженно, неуклюже и жалко плетешься за другими, и так же соблюдаешь положенную дистанцию, отделяющую тебя от фигуры впереди. И все же ты счастлива. Ибо над тобой небо. В этом небе плывут облака, чувствуются несущий их легкий ветерок, бесконечные дали, среди которых они странствуют. Ты была уже близка к отчаянию, теперь же взволнованно глядишь вверх, видишь голубую даль, глубоко дышишь, свежий воздух наполняет легкие, бедная душа обретает уверенность в себе. И внезапно понимаешь, что за тюремной желтой, мертвой стеной мир не кончается, а лишь начинается.
Тем временем ищешь знакомые лица. В один прекрасный день в нашем печальном хороводе появляется товарищ Паула Лёффлер из Швеннингена. Я знаю ее по предварительному заключению в тридцать третьем, она перенесла голодную забастовку и выглядит очень плохо. Ей удается мне шепнуть, что здесь она находится по одному делу со мной. Значит, также по делу друга Германа. Добродушный надзиратель, точнее надзиратель, изволивший пребывать в ту минуту в хорошем настроении, внял ее настоятельной просьбе и перевел к нам. Радость велика, но непродолжительна. Гестапо, конечно, обо всем пронюхало, и ее из нашей камеры быстренько убрали. Тем не менее я узнала кое-что такое, что можно будет использовать во время допроса. По меньшей мере я знаю, что по моему делу сидят и другие. Это не утешение, но в известной степени отправная точка.
Спустя короткое время в кладовой, куда мы каждое утро приносим постельное белье, какой-то уголовник сунул мне записку. Записка от Зеппа. Он сообщает, что сидит как раз под моей камерой. Необходимо использовать этот невероятный случай, ибо такая ситуация наверняка продержится недолго.
Мы перестукиваемся. Это нетрудно, но утомительно. Каждый раз, прежде чем добраться до нужной буквы, надо простучать весь алфавит. Перестукивание по так называемой пятизначной системе, или азбуке