Морзе, лучше, но я им не владею. Каждый вечер дежурит старый, видимо, тугой на ухо надзиратель. В этом наше счастье. Тогда мы и перестукиваемся. Там на воле в этот час, поужинав, приятно проводят время, запасаются билетами в кино или на собраниях кричат «зиг — хайль».
Лишь разбив себе пальцы, я догадываюсь, что перестукиваться можно также рукояткой зубной щетки.
По делу друга нашего Германа, выстукивает Зепп, против меня мало улик. Факт нашего сотрудничества не установлен. В остальном показания товарищей не содержат обличающего меня материала. Поэтому я могу спокойно подтвердить то, что им все равно известно. Так как я надеюсь, что мне, как женщине, удастся лучше защитить себя и в итоге дешево отделаться, я прошу Зеппа предоставить мне руководство ходом судебного разбирательства. Он должен, выстукиваю я ему, выдать себя за совращенного мной человека, который только из любви ко мне взял на себя распространение информационных листков и исполнение поручения, связанного с другом Германа.
Нам действительно удается договориться о главном. Положение несколько проясняется и уже не выглядит таким безнадежным. Неприятно, что мне, как передает Зепп, они хотят навязать громкий судебный процесс. Я действительно проявила одно написанное невидимыми чернилами письмо Бруно Линднера из Швейцарии и отправила в больницу его жене. Это правда. Конечно, было ошибкой послать расшифрованное письмо, которое мог прочесть каждый. Но жена Линднера лежала в больнице и полная тревоги ждала, когда муж даст о себе знать. Вторым обстоятельством, сыгравшим в этом деле роковую роль, явилось то, что я сама не могла ее навестить, так как по подозрению на дифтерит, ее поместили в изолятор. Таким образом, я вынуждена была послать ей письмо в расшифрованном виде. Теперь гестапо подозревает меня в том, что я поддерживала постоянную связь с Бруно Линднером и что переписка наша имела политический характер. Хорошо, что я это знаю.
Как и следовало ожидать, наш разговор подслушали. Перестукиваниям был внезапно положен конец. Но главное мы уже обговорили. Теперь я сравнительно хорошо информирована, и это вновь дает мне определенный импульс. Я больше не чувствую себя беспомощной игрушкой в чужих руках. Я знаю, какая ведется игра и что известно там, «наверху». Таким образом, могу спокойно готовиться к допросу. Я занята. И это хорошо. От бессмысленных раздумий я бы серьезно заболела. Только тот, кто побывал в тюрьме, знает, что это возможно. Кто предается здесь воспоминаниям, тот пропал. Побежден. Меняется весь настрой его души, и порой уже на всю жизнь. Необходимо смотреть вперед, иметь перед собой цель, даже если она бесконечно далека от рамок бытия. Необходимо мыслить, а не просто предаваться раздумьям. Размышлять, правда, легче. Доступнее. Но я сама все еще размышляю слишком много. Да, все еще слишком много. Я тревожусь о тебе. За время моего пребывания в тюрьме я имела от тебя одну-единственную весточку. Приветы. Ты же обо мне вообще больше ничего не слыхал. Что остается тебе думать? Я ощущаю твое беспокойство. Агент гестапо должен был направиться в Дахау, чтобы допросить тебя по моему делу. Знаю, что гестаповец побывал и у моей матери. Ее здорово напугали, простучал мне Зепп. Ей сказали, сообщил Зепп, что я буду сидеть очень долго, пока не стану совсем старой и седой. И пока не сдамся.
Что же сказали они тебе?
Наконец меня приводят к судебному следователю. В ожидании строгого допроса собираюсь с мыслями. Я хорошо подготовлена и спокойна. Сначала анкетные данные. Еще раз, думаю я. И сколько раз это еще предстоит? Анкета заполняется очень подробно и точно. Администрация, олицетворяющая произвол и насилие, облачается в личину педантичности. Террор действует как бюрократическая машина, вероятно, чтобы придать себе видимость законности. Сейчас начнется, подумала я, когда с анкетой было покончено. Но ничего не происходит. Все завершается лишь формальным арестом.
Основание — «подготовка к государственной измене».
Мне предписано одиночное заключение. И вот я на Веймарштрассе. Вахмистр Науэр отводит меня в камеру. Она мала, четыре шага в длину, два в ширину. Койка прикреплена к стене, маленький стенной шкафчик, в нем кувшин для воды и полотенце. Тут же хлебная пайка. Позаботились обо всем. В углу неизбежная параша. Табуретка и стол деревянные. По сравнению с грязью «бюксенской помойки» и городской дирекции гестапо здесь чисто.
Дверь заперли. Я кладу свой узелок на стол. В нём принадлежности для умывания и смена белья. Мои драгоценности я спрятала на теле. Это подаренная на прощание Жанной половинка тюбика зубной пасты, используемая мной для письма, пустая пудреница, которую я очень люблю за сохранившийся в ней запах хороших духов, несколько фотографий, писем и немного бумаги. Жена полицая, добрая душа, личный досмотр производила не очень тщательно, и потому эти вещи остались у меня.
Я одна. Тишина зловеща. Не знаю, угнетает она меня или успокаивает. Это неясное чувство. Не слышно, чтобы кто-то разговаривал, ни шороха, ни звука. В «бюксенской помойке» всегда было оживленно и много шума, здесь же, как в мертвецкой. Как будто я одна во всем здании. Этот первый вечер на Веймарштрассе я не забуду никогда.
Итак, я в подследственной тюрьме. Отныне засчитывается время, проведённое в заключении. С этого момента на учете каждая минута, она весома, не растрачивается так попусту и бессмысленно, как прежде. Я могу вычесть ее, исключить — не знаю только, из какого количества лет. Во всяком случае, в моих делах намечается какой-то порядок. Время опять стало временем, которое я могу каким-то образом учитывать. Я в приличной подследственной тюрьме, а не в лапах у полиции. Да, полиции. Возможно, ты не знаешь ее так хорошо, как я. У тебя все произошло очень быстро: арест, концлагерь и — кончено. Я же столкнулась с полицией — органом подлинной власти, скрывающейся под безобидным названием, — вплотную, во всех обличьях и масках, в макинтошах и зеленых мундирах, в форме штурмовиков и эсэсовцев, в скромной штатской одежде, с партийным значком и без него, под маской иностранного агента или доброго друга. Прежде полиция представала в образе постового — добродушного шуцмана со страшными усами, в каске и с саблей на боку. Сейчас она неуловима. Тень, нависшая над страной. Неприкрытый жестокий террор. Невидимый страшный призрак за спиной, под столом, за уютным столиком кафе, стены которого украшены веселыми картинками.
Еще не знаю, каково будет мне здесь. Ведь я в тюрьме. По-прежнему. И все же облегченно вздыхаю. Хотя, серьезно поразмыслив, приходишь к выводу, что тяжелые удары судьбы еще впереди. Предъявленное мне обвинение — подготовка к государственной измене — не шутка. Не случайно поместили меня в одиночку. Тем не менее тот факт, что нахожусь здесь, я ощущаю почти как счастье. Знаю, что мне предстоит длинный, тернистый путь, в конце которого приговор национал-социалистского судилища. Конечно, я должна быть готова понести суровое наказание. И, несмотря на это, испытываю чувство большого облегчения.
И единственно потому, что я больше не под полицейским арестом.
Даже камера кажется мне симпатичной. Конечно, дело здесь не в камере, а во мне. В том, что я испытываю чувство относительного удовлетворения. Хотя возможно, что в какой-то степени это зависит и от камеры. Правда, окно расположено высоко наверху. Чтобы выглянуть наружу, необходимо подставить к окну стол и табуретку. Но сейчас на дворе день, и для этого еще слишком рано. Потом. О бегстве, по- видимому, думать не приходится. Тем не менее такая мысль напрашивается сама собой. Каждый заключенный думает о бегстве. От этой мысли он не отказывается и тогда, когда убежден, что убежать невозможно. Тогда он об этом мечтает. Это мечты о дерзких побегах, планы бегства, в которых фантастической отваге сопутствует невероятная удача. На составление подобных планов впустую растрачиваются дни и ночи. Даже вполне разумными, реально мыслящими людьми, которые после наступающего затем отрезвления испытывают особые страдания. Из тюрем гестапо побег почти невозможен. Несмотря на это, я мечтаю о нем. Разум понимает всю бессмысленность этих нелепых фантазий, но сердце переигрывает его соблазнительными надеждами. Мало того, что я сама в захватывающей дух спешке ускользаю из тюрьмы, бегу через обширные дворы, карабкаюсь через стены и мчусь по крышам. Мне, по счастливому стечению обстоятельств, удается освободить еще и тебя, а также наших друзей из Дахау. И как раз в тот момент, когда мы оба проходим мимо выстроившихся рядами наших потрясенных товарищей, в камеру вносят ужин. Мятный чай и два ломтя хлеба, чуть смазанных повидлом.
Это вновь возвращает меня к действительности. Страшно проголодавшись, я набрасываюсь на еду. После прежней, именуемой супом вонючей похлебки, которую нам приносили каждый вечер, эта еда кажется превосходной. Потом, когда в коридоре затихают шаркающие шаги уборщицы, я придвигаю стол к окну,