военный министр Д. А. Милютин и председатель Комитета министров П. А. Валуев.
Михаил Тариелович Лорис-Меликов — потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы XIX века им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.
Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя «Ваше сиятельство». Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.
Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался возведению в графское достоинство, как ребенок.
Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:
— Ваше величество, а нельзя ли деньгами?
Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники — радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее — двоюродная, а родная — мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман «Лорин» и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих — сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.
Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: «Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу».
Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.
Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом — в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ «На полустанке». Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: «Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?»
Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.
До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».
Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но
Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более —
Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
— Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:
Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих — ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».
Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о