Почему он вспомнил о матери, когда уверен был, что забыл о ней навсегда? Она предала его своей смертью – оставила одного во враждебном мире, незащищенным, открытым всем напастям. Ее не было с ним, когда он звал ее, когда плакал ночами… В детстве он ненавидел ее, затем постарался изгнать из памяти, зная, что воспоминания не принесут ничего, кроме боли. Почему же он думал о матери теперь?
Он вспоминал шелестящий атлас ее платьев, пахнущие медом губы, тяжелую копну волос. У нее был такой мелодичный голос, грудной, глубокий, и она так чудно пела… Память не сохранила почти ничего больше, – принц был слишком мал, когда наводнение унесло ее. И все же он до сих пор не мог простить…
И вот сегодня она вернулась, с такой отчетливой ясностью, какой он никогда не ждал от своей памяти, и это изрядно напугало его. Усилием воли Валерий изгнал воспоминания двадцатилетней давности. Прах! Все это прах, и он не будет больше думать об этом! Он постарался вспомнить Релату, их жаркие объятия вчерашней ночью, слова, что шептала она ему… Но образы струились и ускользали сквозь пальцы, не давая сосредоточиться. И внезапно он поймал себя на том, что вспоминает другую женщину, колдунью из лесной избушки, с ее туманными речами и нелепыми предсказаниями.
Вчера он не придал всей этой истории большого значения, – она даже не позабавила его, и он дал себе слово, что, как бы ни настаивал впредь Нумедидес, он не позволит больше втянуть себя ни во что подобное. Но теперь вся сцена вставала перед его внутренним взором с почти болезненной выпуклостью и осязаемостью. Статная фигура женщины, зрелая гибкость стана, высокая полная грудь… Лицо ее скрыто было под маской, но почему-то Валерий уверен был, что она прекрасна. И эта царственность осанки и движений, этот голос…
Внезапно он осознал, что желает ее. Что возжелал ее еще тогда, при встрече, с самых первых мгновений, что она затронула в душе его столь глубокие струнки, о самом существовании которых он и не догадывался даже, и заставила петь все его существо. Не это ли желание, скрытое, подавленное, неосознанное, и стало причиной тревоги и горечи, что он испытывал с тех пор? Не те ли чувства, что пробудила в нем магия, жгли теперь его душу и разъедали плоть? Релата – и любая другая – была бы лишь жалкой заменой! Как он мог не понять этого сразу? Почему скрывал сам от себя?
Валерий поднялся из мраморного бассейна и, не обращая внимания на стекающую потоками воду, обнаженным прошел в гостиную, чтобы налить себе вина. Мысли перепрыгивали с одного на другое, мозг его бурлил, не в силах сосредоточиться. Он то готов был броситься прямо сейчас назад в Амилию, на поиски лесной чаровницы, то ругал себя безумцем и мальчишкой, поддавшимся нелепым мечтам, то смеялся в голос, то сжимал кулаки, так что ногти до боли впивались в кожу, оставляя на ладонях белые лунки… Он желал эту женщину, и, безумие это или нет, знал, что не обретет покоя, пока не получит ее.
… На рассвете следующего дня, оседлав жеребца и не сказав никому ни слова о том, куда направляется, Валерий двинулся в путь. Он ехал прямо навстречу солнцу, и огромный багровый, словно набухший кровью шар поднимался над дорогой и, заливая мир победным пурпуром, ослеплял всадника и лошадь.
ОБРАЗ КЛИНКА
Эту ночь Амальрик спал неспокойно. Он и без того недолюбливал осень, но в такие дни, когда ветер завывал в очаге и дождь бился в ставни, точно пытался проникнуть снаружи, с холода, в натопленные покои, когда сырая, промозглая тьма опускалась на город едва ли не в три часа пополудни и влажная одежда липла к телу, – в такие дни барон Торский говорил себе, что жизнь дается ему все с большим трудом…
Тяжелее всего было заставить себя делать хоть что-то, и самым горячим желанием его сейчас было не вылезать из теплой постели весь день напролет, кутаясь в меха, согреваясь горячим вином и наслаждаясь покоем. Однако он знал, что то были лишь тщетные упования, и хмурый рассвет нового дня, такой же сизый и слякотный, как и все предыдущие, застал посланника уже на ногах. Он наскоро и без аппетита позавтракал – скорее по привычке, нежели утоляя голод, и, согревая дыханием постоянно зябнущие руки, расположился в низком, обтянутом вишневым бархатом кресле, придвинув его почти вплотную к пылающему камину.
На нем был длинный агатовый халат, отороченный мехом серебристой лисицы, стянутый на талии шелковым кушаком. В этой небольшой комнате, со вкусом обставленной строгой мебелью вишневого цвета, мрачная фигура немедийца напоминала хищную черную птицу, купающуюся в луже свежепролитой крови. Он поежился в кресле. Митра! До чего же здесь неуютно… Впрочем, последние дни принесли столько поводов для беспокойства, что, пожалуй, не стоило винить в своем дурном настроении осенний холод или обстановку гостиной.
Задумчиво подперев рукой темноволосую голову, он не сводил взгляда с дрожащих языков пламени в камине. Сосновые поленья потрескивали, источая нежный смолистый аромат, и постепенно Амальрик ощутил, как проникает в него блаженное тепло, и понемногу растворяется ледяной комок внутри. С кислой усмешкой он сказал себе, что ему еще грех жаловаться, – вполне могло случиться, что вчера тело его познало бы могильный хлад, от которого не спасал никакой огонь.
Ему вспомнился их поединок с Троцеро накануне, и он вновь подивился совершенной нелепости всей этой истории. Утром Амальрик, в сопровождении скромного эскорта спустился в королевскую трапезную, где ежедневно, согласно этикету, должен был приветствовать от имени Немедии властителя Аквилонии и желать вечного процветания Рубиновому Трону. Он надеялся застать там и Нумедидеса, которому уже давно пора было вернуться в столицу.
Однако, вопреки ожиданию, он не нашел там никого из них. В покоях было немного народа – придворные музыканты тихо играли на лютнях, а сухопарые гончие с закругленными в кольцо хвостами с вожделением поскуливали, надеясь получить лакомый кусочек со стола. Аквилонский сенешаль, герцог Беррийский, хорошо поставленным, породистым голосом объяснил, что Его Величество изволит сегодня завтракать у себя в опочивальне, а молодой принц еще не вернулся из провинции. Барон Торский отвесил изысканный поклон и попросил сенешаля засвидетельствовать Его Величеству и Его Высочеству свое почтение, призывая про себя всех демонов преисподней на голову ленивого королевского племянничка, который наверняка сейчас хлещет деревенский сидр и возится на кровати с амилийскими молодками. Что ж, возможно, это и к лучшему, сказал он себе. Недолго осталось ждать того часа, когда этот жирный слизняк возложит на свои сальные волосы золотой обруч короны. Именно такой правитель и нужен барону Торскому – глупый, чванливый, трусливый до дрожи в коленках. Пусть тогда хоть совсем не вылезает из алькова.
Но стоило ему вспомнить о заговоре, как на душе начали скрести кошки. Ведь так и не удалось выяснить, кто был тот незнакомец, осмелившийся подслушивать в храме Асуры! Какого труда потом стоило ему успокоить этих трусливых аквилонских нобилей! Пришлось солгать им, будто бы его метательный снаряд, которым он ранил лазутчика, был отравлен, и беглец не увидит света дня.
Он церемонно простился с сенешалем и направился к выходу. Слуга, обряженный в цвета правящего дома Аквилонии, распахнул перед ним золоченую резную дверь с изображением геральдического Змея – как вдруг на пороге возник граф Троцеро.
Амальрик удивленно поднял брови. Что здесь нужно пуантенцу? По этикету, вассал мог без доклада переступать порог личных покоев сюзерена только во время Осеннего Гона или начала войны. Что же заставило графа нарушить вековые устои и осмелиться побеспокоить Вилера Третьего? Ведь он не мог знать, что короля нет в трапезной…
Владетель Пуантена был одет в белый парчовый упелянд – недавнее изобретение аквилонских щеголей – который более всего напоминал приталенную рубаху с сильно расширенными рукавами, отделанными блестящим куньим мехом. Упелянд был похож на легкий рыцарский доспех и призван был своими очертаниями напоминать дамам о воинской доблести их кавалеров. Дорогая ткань на одеянии графа была вышита золотыми свастиками – символом солнцеворота. Мускулистые ноги Троцеро были затянуты в чулки из тонко выделанной замши и обуты в сапоги цвета топленого масла, с непомерно длинными носами.
Амальрик улыбнулся, вспомнив нелепый аквилонский закон, регулирующий длину носка у разных сословий: дворяне имели право носить обувь с носками в двадцать четыре сенма, горожане – двенадцать, а крестьяне в шесть. Следовательно, благородный господин стоил двух лавочников и четырех землепашцев. Воистину, благословенна держава, у которой достает времени мерять людей по обувке!