Бельский захохотал, обхватил девушку за плечи и прижал к себе.
– Ах Лина, безумная Лина! Умалишенная Лина! Ну не чудно ли это?
Она только жалась к нему и тихонько улыбалась.
– Лина, – повторил я, чувствуя себя последним идиотом. – Она же попавший в плен корнетик без документов…
Бельский взял рацию и попробовал вызвать штаб полка, но из-за бурана сигнал не проходил. Тогда он отложил рацию и сказал:
– Предлагаю выпить чаю. Подождем, пока не кончится буран.
Мне оставалось лишь дивиться предусмотрительности этого человека: собираясь в спешке, он тем не менее не забыл даже взять большой термос и кулек с конфетами.
– Ограбил Саврасова, – подмигнул мне Бельский. – Он известный сладкоежка, ему бабушка из Москвы бабаевский шоколад нарочно присылает.
Я вдруг понял, что Бельский абсолютно счастлив. Я никогда прежде не видел человека, который был бы счастлив весь, целиком, с головы до ног, всеми клетками организма, всеми фибрами души. В составе личности Бельского – если можно так выразиться – не осталось ни одного элемента, который не был бы пропитан этим всеобъемлющим счастьем.
Мы по очереди пили чай из большой жестяной кружки, а отнятый у Саврасова бабаевский шоколад останется самым вкусным из всего, что я ел в моей жизни, даже если я проживу еще сто лет.
Бельский сказал:
– Когда я узнал, что маленький корнетик попался в плен в первом же деле, я себе места не находил. А тут еще эта дуэль – сознаюсь, я вел себя глупо! – но если бы меня засадили на пару лет или разжаловали в солдаты, то исполнение моего плана отложилось бы, а времени ждать не оставалось. Я нашел Лину у бандитов и поначалу хотел войти на правах рядового бандита в ту самую шайку, где ее держали, но меня там сразу попытались убить. Оставалось одно: натравить на Лининых похитителей других разбойников.
– Как же она узнала вас в горячке боя? – спросил я.
Лина молча посмотрела на Бельского, как бы дозволяя ему рассказывать дальше.
– Он возил ее в седле, поэтому, когда я застрелил его, она испугалась и хотела повернуть коня, а делать этого не следовало – в десяти метрах ее сняли бы огнем из лучемета наши же стрелки. Мне оставалось только позвать ее по имени… Ватрушки звали ее Линой или Илюной, в их произношении; я же назвал ее настоящее имя – думаю, никто, кроме меня и Зарницына, здесь этого имени не знал.
Он помолчал немного, а затем выговорил:
– Евангелина.
Мы помолчали немного, а затем Евангелина тихо произнесла:
– И ведь самое глупое во всей этой истории то, что я бежала от тетеньки в армию вовсе не к Саше – я хотела быть рядом с Зарницыным…
– Тс-с, – прошептал Бельский, осторожно прикладывая ладонь к ее губам, – тс-с…
Дикий подпоручик
Петр Андреевич Кокошкин был моим добрым знакомцем. Впрочем, накоротке мы так и не стали, а разговаривали только один раз, но так полно и с такой замечательной откровенностью, что я до сих пор смею числить его среди моих душевных приятелей.
В ту пору, к которой относится этот эпизод, я пребывал в военном госпитале на Земле. Рана моя была, с моей точки зрения, пустяковой, но наш полковой врач, доктор Щеткин, держался иного мнения и даже счел ее достойной пристального внимания хирургов. Что ж, ему видней, а я человек военный и подчинился.
Госпиталь наш располагался в Петербурге на Петроградской стороне, в непосредственной близости сразу двух достопримечательных объектов: храма на месте явления Скорбящей Богоматери с грошиками и музыкального училища, которое посещали преимущественно девицы. Из окна госпитального отменно наблюдалось за перемещениями юных дарований, отягощенных нотными папками и скрипичными футлярами. От иных ощутительно пыхало жаром, хоть они и семенили, опустив головы и на ходу о чем-то раздумывая. Хористки между ними угадывались мной по веселому лицу, а муравьиные труженицы фортепианного искусства – по сведенным над переносицей бровкам.
Так, во всяком случае, я определял их для себя и вполне удовольствовался своей догадливостью, истинной или мнимой. Мне вовсе не требовался поблизости собеседник, чтобы вторгнуться в мир моих нехитрых мечтаний и придать ему совершенно иное направление.
А между тем подобный собеседник в лице Петра Андреевича был уже наготове.
Его я встретил при посещении Храма с грошиками воскресным днем. Эту высокую, исполненную торжественности фигуру я приметил в церкви, где он стоял впереди меня и чуть сбоку. Я поневоле сделался свидетелем его молитвенных подвигов, которые заключались в том, что он без устали бил земные поклоны и накладывал на себя крестное знамение размером с оглоблю, как-то особенно выгибая кисть руки, прежде чем коснуться перстами лба. И лоб этот был замечательный, широкий и округлый, несогбенный под тычками толстых белых пальцев своего обладателя.
Ослабев от пребывания в госпитале, я совершенно потерялся и, опираясь на мою трость, проводил время между разглядыванием образа Пресвятой Богородицы и попытками усмотреть среди девиц из церковного хора какую-нибудь знакомицу из числа тех, что проходили ежедневно мимо моих окон.
Весь образ Богородицы был покрыт, поверх одежд и фона, гигантскими, точно колеса, грошами. Какой царь освящал своей персоной эти гигантские гроши, разобрать с того места, где я стоял, было невозможно. Я понял лишь, что все они сделаны были из настоящей меди и прикреплены к доске иконы.
Что до хора, то он был здесь смешанный, мужской и женский. Имелся даже поразительный бас такой мощи, что, даже когда он безмолвствовал, потаенное его гудение наполняло все пространство храма, а уж когда он вырывался наружу – все естество так и сотрясалось.
Но более, чем этот выдающийся бас, поразили меня в самое сердце девичьи голоса, расшивающие тонкие узоры на прочном полотне тяжелого гудения. Здесь надо напомнить, что я был всего месяц как с Варуссы, а в нашей полковой церкви у о. Саввы никаких девиц в хоре не было в заводе. Что до офицерских супруг, то они петь в хоре не дерзали – и правильно делали, если судить по концертам, что время от времени устраивались в доме г-на полковника. Следовательно, и весь наш хор состоял из четверых солдат – певших, впрочем, довольно порядочно.
Так уж, видимо, устроена человеческая природа, что нуждается в разнообразии, и после полутора лет прослушивания двух теноров и двух баритонов чистейшие юные сопрано произвели на меня сокрушительное впечатление, и во время Херувимской я разрыдался.
При выходе из церкви я невольно остановился и огляделся вокруг. Весна была в разливе, полуденное солнце окончательно уничтожило утренний ледок, и Петроградская вся расквасилась. Мощеные дорожки оказались залиты грязью, в которой плавала трава, коричневая, прошлогодняя, вперемежку с нежно- зелеными свежими всходами.
Казалось, здешняя почва, истощенная близостью сумрачной Похьелы, пустила наружу жидкий субстрат, который с течением времени затвердеет и обратится в обыкновенный газон. Но пока что этот химический процесс находился в самом начале, и я, стоя на крыльце храма, погрузился в нешуточные думы о сохранности в чистоте моих сапог. Это представлялось делом неисполнимым, отчего я поддался некоторому унынию.
И тут меня подтолкнули в спину, да так сильно, что я полетел с крыльца и, криво махнув руками, свалился прямехонько в ту самую грязь, о которой только что размышлял с такой безнадежностью. Мой мундир оказался в большой беде, и особенно правый локоть, о который я при падении невольно оперся.
Лежа в этом неудобном положении, я взглянул вверх, на виновника моего падения, и почти не был удивлен, узрев перед собой того самого человека, которого приметил еще в церкви. Спереди он выглядел еще более внушительно, чем сзади. Если главным украшением его тылов являлся крепкий загривок с наметкой обер-офицерской складки, пристойно наползающей на воротник, то фронт его обладал превосходнейшим элементом декора в виде весьма примечательного носа. Нос этот был мясист, осанист и расцвечен многоразличными оттенками красного, розового, фиолетового и телесного – словом, по гамме красок он приближался к закату над Финским заливом.
Увидев, в каком положении я, по его милости, очутился, владелец закатного носа вскричал: