— Это означает, что господин госпитальный лекарь увидел таковые раны на теле поручика Лермонтова. Входное отверстие — под правым ребром, выходное — в левом плече. Паф — и пал поручик бездыханен. Вот что это значит! Как там наши орлы в заточении — пишут сочинения на наши опросные листы?
— Вы разговор на каких-то там орлов не переводите! — сказал Ильяшенков. — Как я эту цидулю отправлю в Петербург? Что мне в Петербурге скажут?
— Я не вполне вас понимаю, ваше высокоблагородие, — проговорил Унтилов. — Каких действий в данном случае вы от меня ожидали? Я — человек крайне непонятливый, через что и горел неоднократно в общении с высшим начальством… Но мы-то с вами люди почти что свои, если вам что требуется — вы мне прямым языком говорите, без обиняков.
— Я без обиняков вас спрашиваю — что с этими писаниями теперь делать?
— Отправлять как есть, — отозвался Унтилов. — Не мог же я попросить господина лекаря лжесвидетельствовать. Он все-таки врач. Хота и гробит ежегодно своей тухлой водицей десятки доверчивых больных, да делает это от души и искреннего желания помочь.
— Как это — гробит? — Ильяшенков чуть растерялся.
Унтилов неожиданно фыркнул:
— А слыхали, как приезжала одна степная помещица с худосочной дочкой? Хочу, говорит, серными водами ее пользовать, чтобы растолстела и вошла в надлежащие формы. Не то, говорит, замуж ее не сбыть, а уж пора — да и надобно… В общем, стали они воды эти пить и ежедневно окунаться…
— Вы мне зубы не заговаривайте! То орлы, то степная помещица! — Ильяшенков начинал сердиться, пока что неопасно. — Как это может быть, чтобы входное отверстие было под ребром, а выходное — над плечом? На корточках он в него целил, что ли, этот ваш Мартынов?
— Господин Мартынов, при всей моей несомненной симпатии к его отставному высокоблагородию, отнюдь не мой, — возразил Унтилов. — Можно предположить, что поручик Лермонтов стоял несколько выше но склону… Впрочем, уклон на дороге невелик…
— Должно быть, секунданты плохо выбрали место, — ухватился за мысль Ильяшенков. И обхватил голову широкими, мясистыми руками. — Я с ума сойду!
— Ну, положим, непогода им мешала хорошо разглядеть место поединка, а из каких-то причин дождаться окончания грозы они не захотели… Что с них взять, они же мальчишки, — сказал Унтилов, но как-то очень уж неискренне прозвучал его тон.
Ильяшенков рявкнул:
— Мальчишки? Какие еще мальчишки? Боевые офицеры! Я точно с ума сойду! Ладно, кладите свидетельство в дело… В Петербурге разберутся, отчего это свинцовые пули, выпущенные из «кухенройтеров», вдруг начали рикошетить в мягких тканях тела…
Он вздохнул глубоко и так скорбно, что Унтилов ощутил приступ сострадания, совершенно в данном случае неуместный. Затем Филипп Федорович поднялся, откланялся и вышел. Ильяшенков остался один — осмыслять происходящее. Головная боль надвигалась на него, как грозовая туча на вершину дальней горы, и, издали ощутив ее приближение, он принял благое решение испить стопочку ледяной водки.
О предстоящем погребении убиенного поручика прознали первыми сочувствующие дамы, непрерывно приносившие к мертвому телу искусно сплетенные венки, и глухо стоявшие во дворе пятигорские мещане: те как будто обладали завидным умением глядеть сквозь стены. Общий голос сообщил, что хоронить будут — с полковой музыкой и священником, и притом в тот же час, когда случилась смерть, и практически на том же самом месте, поскольку роковая дуэль происходила совсем неподалеку от кладбища.
За четыре часа до предполагаемого события комендант получил записку от Мартынова, переведенного на гауптвахту — поближе к секундантам, которые не были так раздавлены происходящим, как самый убийца, и знали, что и как надлежит делать.
Николай Соломонович писал трясущейся рукой: «Для облегчения моей преступной, скорбящей души — позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Все «превосходительства» в обращении и «остаюсь с неизменным…» в подписи были смазаны и сделаны с какими-то странными, кривыми росчерками.
Ильяшенков долго читал и перечитывал эту записку, словно пытался допросить безмолвный листок, но бумага упорствовала в молчании. Наконец комендант понял, что не в силах на что-либо решиться.
Разумеется, он не верил, что мертвое тело вновь начнет кровоточить, едва лишь убийца подойдет поближе; но вот в том, что при появлении на похоронах Мартынова непременно начнутся какие-то лишние беспорядки — в этом был уверен.
У коменданта появилось еще дополнительное беспокойство: в Пятигорск рано утром прибыл начальник штаба Кавказской Линии, флигель-адъютант полковник Траскин, человек, впрочем, очень толковый, одно только неудобство, что начальствующий.
Чувствуя, как бедный его рассудок отказывается давать какие-либо определенные ответы на мольбы заточенного в узилище Мартынова, Ильяшенков быстро начертил сбоку записки три вопросительных знака, корябнул свою подпись и попросил передать все это начальнику штаба — пусть он на свежую голову решает, как лучше поступить.
Начальник штаба, надо отдать ему должное, решение принял быстрое и здравое и поверх вопросительных знаков резким почерком написал: «Нельзя» и тоже расписался.
Военный оркестр между тем топтался на улице, поглядывая на маленький, как шкатулочка, домик и гадая — скоро ли придется играть. Ходившие вокруг поглядывали на музыкантов с потаенным любопытством, как будто завидуя тому, что им предстоит непосредственное участвие в церемонии. Само собой сгущалось праздничное настроение.
Столыпин, разжившись бумагой из канцелярии коменданта (за номером 1368) — о «неимении препятствий к погребению» и сунув в карман рублей двести ассигнациями, снова отправился к Скорбященской церкви. На сей раз, миновав непримиримого отца Василия, он постучал в домик настоятеля, протоиерея Александровского, и тихим голосом принялся звать его и матушку Варвару Ивановну.
Варвара Ивановна, несколько размякшая после совместных слез с генеральшей Верзилиной, внутренне находилась на стороне бедного Мишеля, и отец Павел это, несомненно, чувствовал. Удивительно красивый, статный, он напоминал Столыпину святителя Филиппа Колычева с одной фрески в московском храме — где св. Филипп был изображен весьма молодым, с вьющейся русой бородой и крохотным, похожим на букет маргариток, храмиком, помещенным на согнутой ладони.
Отец Павел вздыхал и грустил. Алексей Аркадьевич уже проник в дом и приступил к своему делу. Самовар охотно распахнул свое гостеприимное чрево и исторг в чашку свежего кипятка. Явились двести рублей.
— Вот вы, батюшка, говорите, будто Мишель — самоубийца, — сказал Алексей Аркадьевич и покусал губу под усами. — Ну так возьмите милостыню и просите молиться за него частным порядком, если все другое для вас запретно! Только он… не самоубийца.
Отец Павел медленно приложил ладонь к груди, накрыв часть бороды:
— Вам я верю, Алексей Аркадьевич. Но запрещение от Синода отпевать поединщиков действительно вышло. Как можно давать им честное погребение, если… — Он вздохнул, отвел глаза, и матушка Варвара Ивановна тотчас сунула ему чашку. Отец Павел глянул на чай с некоторой укоризной. Потом снова вздохнул. — Я провожу Мишеньку до могилы и помолюсь за него от души… частным порядком. А дальше — как Господь управит.
— Князь Васильчиков вас тоже об этом просит, — с нажимом добавил Столыпин, уже поднимаясь.
Он вышел из дома протоиерея, глянул на церковь, как бы окруженную со всех сторон подрагивающим жарким воздухом, с колоннами и удивительно смиренной небольшой колокольней. «Только бы Дорохов не нашумел, — подумалось ему. — Если заминка выйдет — непременно нашумит…»
И заглянул на минутку в храм — помолиться Скорбной Богородице, чтобы отвела лишнюю беду и приняла на свои материнские руки бедного раба Божия Михаила, которому даже в честном погребении теперь отказывают.
Время шло; день еще не угас, но уже появился первый признак надвигающегося вечера — легкий