искусства, а премилая старушка, детски радуясь сему, тихонько смеялась, наподобие кудахтающей курочки- наседки… Но – полно, Эмилия! Полно вспоминать тетю Лавинию, иначе при мысли о ее кончине слезы потекут из глаз твоих, и чернила расплывутся…
Тетушкин альбом занимает отныне почетное место на столе моем. Опишу его. Он переплетен в темно- красный бархат, поверх которого золотыми нитями вышито: «Лавиния» (!!!). Внутри содержатся засушонные цветки и, сообразно временам года и приличному настроению, различные стишки, заметки и изречения, например: «Трепещет на ветру пожелтелый лист, зная, что, может быть, следующий же безпощадный порыв унесет его с ветки, унесет в неизвестность… навсегда! Не так ли и человек в ожидании судьбы своей?» Как сие верно и тонко подмечено! Отныне я не стану уж просто смотреть на осенние листья, как бывало прежде, глазами обыденности, но постоянно буду помнить о сходстве участей наших и об иных аллегориях… И так – во всем! Конечно, бедная тетя не сама все это придумала, но ведь отыскала по книгам и дала себе труд переписать, да еще таким изящным почерком!
Мне чрезвычайно понравились также портреты собачек тетушкиной кисти (пастель). Таковых портретов восемь, и все они выполнены со смыслом и изящно, также сообразно временам года. А именно. Тетя держала двух белых собачек, прозваньями Зимка и Снежка, двух коричневых – Брюшко и Медок, двух жолтеньких – Дождика и Милушку и наконец двух черненьких – Ябку и Грушку. Каждую собачку она изобразила на фоне соответствующего пейзажа, причем в ошейники вделаны камни, такоже приличествующия сезону, а сбоку приклеены засушонные цветы и листья, наподобие гербария, снизу же сделаны примечания, напр.: «майоран обозначает ненавистницу мужчин» или «камнями весенними назовем сапфир и брильянт; первый означает раскаянье, второй – невинность». Я хочу нарочно переписать все это и прислать Уаре вкупе с коллекцией рецептов приготовления разнообразнейших сортов пудингов, кою собираю уже не единый год и коя составляет предмет моей, быть может, излишней гордости.
Милая Уара!
Не поверишь, должно быть, если скажу, что уже три месяца как пытаюсь окончить мое письмо к тебе и, перебелив, снести наконец на почту. Но всякий день вспоминаю тебя и никогда не забываю.
Как проходит жизнь твоя? Ты ведь тоже нечасто балуешь меня весточками. Впрочем, мысленно я нередко сообщаюсь с тобою, и это порой ПОЧТИ заменяет мне живую беседу.
Недавно случилось мне бывать на большом приеме в Любенсдорфе, где один знакомец наш, г.Ж* (не хочу называть его имя – причина сему станет тебе слишком понятна, когда ты дочитаешь письмо) устраивал чрезвычайно эксцентрический праздник. Сей г.Ж* вообще великий причудник и слывет оригиналом; отец его некогда дружен был с моим дедом – вот и причина для нашего знакомства, впрочем, весьма не близкаго. Тем не менее мы приняли приглашение и явились в Любенсдорф, дед – в старом своем заслужонном мундире, а я – в очень пышном светло-голубом платье с большим букетом живых цветов на груди. Цветы эти вставлены в маленькую золотую бутоньерку исключительно тонкой работы, причем внутри помещается влага, дабы букет сохранялся свежим на протяжении всего вечера. Такие бутоньерки, говорят, уже почти совершенно вышли из моды, и дамы предпочитают искусственные цветы живым – я, впрочем, нахожу сие предпочтение дурацким и следовать ему не намерена. Нет нужды изменять привычкам своим и хорошему вкусу в угоду пустоголовым ДУРАКАМ.
Разумеется, необыкновенность наряда моего (в том, что касается букета) тотчас была всеми отмечена, отчего присутствующие не преминули сотрясти воздух некоторым числом «приличных случаю» высказываний, вроде: «Столь свежему деревенскому цветку, возросшему среди буколик, хе-хе, натуральность, конечно, пристала более» и т. п. пошлости, а одна дама, состарившаяся в нескончаемой баталии с природным своим безобразием, заявила не без кислого вида:
– Живой цветок хорош, покуда свеж; но как вы полагаете поступить, милочка, когда он увянет?
– А у меня в нарочитой бутоньерке влажная тряпочка, – отвечала я, – так что если он и увянет, то не раньше, чем вашу тряпичную розочку слопает моль.
А дед добавил, разглядывая сию препротивную даму в упор:
– Мушки подобных размеров, сударыня, уж не сердечку по форме своей подобны, но седалищу – сиречь ЖОПЕ!
Это он высказал с прямотою и громкостию истиннаго гвардейскаго офицера былых времен!
Словом, мы с дедом едва не наделали скандалу. Дама сия оказалась одной из бывших любовниц г.Ж*, а под мушкою она таила весьма огромную бородавку, составлявшую наибольшее несчастие всей жизни ея. Она залилась слезами, и два лакея увели ея в сад, где усадили возле фонтана и начали обмахивать веером.
Мы же все приглашены были принять участие в судебном процессе над премиленькой пестрою кошечкой, коя провинилась в съедении любимой хозяйской канарейки. Кошку вынесли в позлащенной клетке, где несчастная преступница (виновная лишь в том, что следовала натуре своей) громко, жалобно мяукала. Была такоже сооружена небольшая, очень изящно расписанная синими цветами и играющими среди них мышатами, виселица, на которой предполагалось, сразу по окончании судилища, публично казнить кошку. Ужасно было видеть, как наши дамы и кавалеры разразились смехом и даже аплодисментами при виде этого отвратительного орудия пытки и казни, которое с торжественным видом вынесли два жирные, чванливые лакея! Г.Ж* нахлобучил добытый где-то старый парик, каких теперь уже не носят даже отставные полковые писари, и судейскую мантию, сильно траченую молью и иными невзгодами судьбы и, вышед перед гостями, зачитал обвинительный акт. Он показал также улики – желтое перышко, перегрызанную косточку птички и т. п. – сперва публике, а затем и кошке, причем та перестала мяукать и с видом крайней заинтересованности обнюхала и то, и другое, что было истолковано как полное признание ею своей вины, после чего кошку присуждено было повесить.
Напрасно указывала я на то, что кошка не могла поступить иначе, будучи кошкою. Напрасно указывала на несомненное сходство между поступком кошки и поступками, напр., наших офицеров и солдат, кои, будучи на войне, принуждены вступать в бой и даже убивать себе подобных, а также и лошадей и всех, кто подвернется. Доводы разсудка отнюдь никого не убедили – еще бы, ведь все они, честно говоря, жаждали только одного: КРОВИ! Полюбоваться на муки и смерть живаго существа! Вот ради чего они собрались, а вовсе не ради справедливости.
Тогда я прибегла к последнему средству и предложила внести выкуп за преступницу, объявив, что беру ея на поруки. Это предложение встретило куда более благосклонный отклик; тотчас составились фанты, и мне предложено было, в качестве выкупа, прилюдно поцеловать г.Ж*. Что я и проделала, превозмогая, ради кошки, отвращение. После чего мне торжественно вручили клетку с заточенной в ней кошкою. Я же успела про себя рассудить, что она, должно быть, знатная мышеловка (так оно впоследствии и оказалось).
Провожая меня и деда к карете нашей, г.Ж* с гаденькой улыбкою спросил: «Как же теперь прикажете поступить с виселицею, сударыня? Ведь она была построена нарочито ради сией птицежорки!». Я присоветовала ему повесить одного из своих жирных лакеев, после чего мы с дедом уехали.