не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой.
Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать.
Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись.
Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель.
Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность
Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову.
В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера?
Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно.
Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства.
Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами.
Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя.
Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу.
И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич
![](/pic/1/3/5/8/4/4//_10.jpg)
Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще