проходит и какая погода во Франкфурте. Все делается для того, чтобы замучить до смерти.

Приземление совершилось точно по времени, а потом был восемнадцатикилометровый туннель через франкфуртский аэропорт к отделению выдачи багажа. И везде как страшный сон — люди, люди, люди. В тканях со светлыми просновками, в спортивных костюмах яркой неоновой расцветки, в кафтанах, бурнусах, с тюрбанами, шляпами, бейсболками на головах, гейши, мавританские князья и английские военные, вонь, шум, толкотня. Серые лица, все спешат, никто не видит смысла именно в этой поездке, каждый чувствует себя выдернутым с корнями, хочет домой и не знает, где этот дом. Все экзотическое мне противно, я не перевариваю пестрое многообразие народов, все отвлекает меня от того, о чем я действительно хотела бы подумать, но я уже больше не помню, о чем хотела подумать. Я завидую Эмили Дикинсон, которая в двадцать шесть лет закрылась в своей комнате, где в полном здравии провела тридцать лет и где написала свои горькие прекрасные стихи, или толстой Дросте, заключенной в своей башне на Бодензее. Почему я снова уезжаю из родного дома, если хорошо знаю, что меня ожидает?

Дикторша со швейцарского телевидения, вся в розовом, кивнула мне, мы знакомы через прессу, и я всегда удивлялась, что даже швейцарцы то и дело покидают свою родину.

Раньше я не задумывалась над этим, но швейцарка за границей выглядит воистину трогательно — совершенно потерянной. Из всех народов, которые я знаю, швейцарцы мне нравятся меньше всех. Нет, пожалуй, австрийцы. Нет, все же швейцарцы. Впрочем, все равно. Они мне все не нравятся.

Когда чемодан наконец появился, стыковочный поезд ушел. Чем и дальше наблюдать столпотворение народов в аэропорту, поеду-ка я лучше к Центральному вокзалу на такси и подожду там следующий междугородный экспресс. Тогда я успею сходить на Кайзерштрассе, поболтать с Junkies и купить кастет или хороший складной нож, это всегда может пригодиться. Германия отбывает во Франкфурте наказание, которое она заслужила за ту войну. Это я всегда с удовольствием наблюдаю.

Таксист оказался холериком, из тех, что ненавидят полицию и поэтому жаждут нарушить правила дорожного движения. Я сказала ему: «Получите двадцать марок чаевых, если поспеем к междугородному экспрессу в двенадцать двадцать», — и он ответил: «Ложитесь сзади».

Вот наконец-то тот, кто завезет тебя в отдаленную часть леса и там придушит, подумала я и прилегла сзади на обивку, воняющую дымом и блевотиной. Парень расшумелся, рассказывая о двадцати двух процессах против полиции, «и все выиграл, — сказал он, — я им такое устраиваю, я живо с ними расправляюсь».

Все началось с одной старой женщины, загипсованной до живота, ему нужно было внести ее вверх по лестнице. Только на секунду остановился в неположенном месте, как тут же появляется полицейское дерьмо и собирается его оштрафовать. «Ну, я его сделал, — сказал мой рыцарь автобана, — процесс я проиграл, но это был единственный». С этого момента нарушения — типа слишком быстрой езды, неправильной парковки, обгонов справа — были связаны только с экстремальными ситуациями. «Пропустите меня, или у вас на совести будет человеческая жизнь!» — «Я что, должен был оставить человека умирать?»

Мы ехали со скоростью 170 км в час там, где разрешались 80, и я получила указание — если полицейские остановят, не произносить ни слова, только хрипло хватать ртом воздух и пускать слюну, «сердечный приступ, ясненько?».

Ясненько. Как это ни смешно, но я действительно чуть не заработала сердечный приступ, но все же я здоровее, чем думают, и мы доехали до Центрального вокзала быстрее, чем на электричке. «Выздоравливайте!» От чаевых он отказался, ему это было в удовольствие, на похоронах нельзя без шуток.

Конечно, поезд запаздывал на двадцать минут, и я смогла за липким столиком выпить стоя пару пива и выслушать объявление по радио — опоздание, дефект в проводах, в поезде нет отопления, нет моносалонного вагона, нет телефона-автомата.

Гадство. Я езжу только в моносалонных вагонах. Потому что не терплю эти купе на шесть человек с обязательными разговорами и бутербродами. Я обычно сажусь в большом вагоне сзади, рядом с телефоном-автоматом и слушаю, как остолопы шумят в кабине: «Это папочка! Я звоню из поезда! Говори громче, Ирене! Да, опаздываем. Не знаю. У Бергмана все прошло хорошо Ирене? Господи Боже мой, да говори же ты громче. У меня нет больше марок, я… Ирене?» Он выходит из кабинки с багровым лицом, а я пытаюсь представить себе Ирене. Ее «папочка» из тех, которые в вагоне-ресторане всегда подходят к моему столику и спрашивают: «Здесь свободно?» — и тут же теряют аппетит, когда я отвечаю: «Да, но и напротив тоже».

Вместо большого вагона — купе со старой супружеской парой. Я опять закрыла глаза и притворилась мертвой или спящей.

— Итак, Элли, — сказал старик, — если дети тебя спросят, что ты хочешь к своему семидесятилетию…

— У меня все есть, я ничего не хочу.

— Но ты должна что-нибудь хотеть. Дети мечтают тебе что-нибудь подарить к семидесятилетию.

— Что я должна хотеть на те два года, что мне остались?

Эту фразу я слышала от своей матери, которая, начиная с тридцати лет, смотрит на свечи скорбным взглядом, как будто каждое Рождество для нее последнее. Я чуть-чуть приоткрыла глаза и посмотрела на старуху — атомная электростанция, как моя мать. Она отметит и свое девяностолетие, страдающая смиренница, которая так близка к смерти, о эти сильные, злые старые женщины, они, как правило, переживают своих простофиль — и вот тогда только наступают их лучшие годы. С тех пор как умер мой отец, мать стала носить малиновые туфли.

— Если ты ничего не хочешь для себя, значит, ты дура, Элли, — сказал старик. — У детей полно денег, они хотят спокойно сложиться и подарить тебе что-нибудь приличное. Я не вижу тут ничего плохого, совершенно ничего. Им так этого хочется.

— Красивое шерстяное одеяло.

— У нас есть шерстяное одеяло.

— Я уже сказала, мне ничего не нужно.

Тут старик стал хитрить. Он оказался совсем не таким придурковатым, как я сначала подумала:

— Элли, если дети спросят тебя, что ты хочешь, — а я знаю, что они спросят, Рената совсем недавно спрашивала меня в Гютерсло, что, собственно, хочет мать к своему семидесятилетию…

— И что ты сказал?

— Я сказал, что мать, как всегда, ничего не хочет.

— Это верно.

— Если они тебя сейчас спросят, ты скажешь просто: для себя я не хочу ничего, а вот папа хочет в Испанию.

— Ты хочешь в Испанию?

— Но ты не захочешь поехать со мной.

— Там слишком жарко для тебя, твое сердце не выдержит.

Как трогательно, она думала о его сердце. Но он не поддался. Во время гражданской войны он воевал против Франко, вскоре будет встреча бывших однополчан. Несколько друзей из тех времен еще живы, он бы хотел этой осенью увидеться с ними.

Я открыла глаза и посмотрела на старика. У него было хорошее лицо, и я подумала: гражданская война, черт побери, наконец-то старик отец, за спиной которого своя жизненная история, он хочет подоить своих детей, вместо того чтобы ползать перед ними на коленях.

— Они обязаны это оплатить, Элли. У них достаточно денег. А я хочу в Испанию. Ты должна им это сказать.

— Но это мой день рождения, — брюзжала старая ведьма, но он не сдавался, и меня повеселила мысль, что детям придется оплатить его поездку, он будет сидеть в Гренаде со старыми фронтовыми товарищами, играть с ними в карты на закате, вспоминать прошлое и посылать Элли приветы на почтовых открытках без обратного адреса, а Элли будет торчать у Ренаты в Гютерсло и чувствовать себя одураченной. В Карлсруэ нам всем нужно было сходить, Элли и старика встречал не вышедший ростом сын, который изображал детскую любовь к родителям и не осмелился спросить, сколь долго они собираются пробыть у него на сей раз.

Я пересела на пассажирский поезд малой скорости и оказалась там в одном купе с молодой матерью,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату