— Как это? — рассмеялся я.

— А вот так. Как придет осень, просыпается во мне окаянный заготовительный инстинкт. Зиму — весну вкалываю где-нибудь за тыщи верст от дома — хоть бы что. Даже в голову ничего этакого не приходит. Летом уж и говорить нечего: лето — пора бродяжья. А пожелтел лист — тянет домой, как магнитом, что хочешь делай. Как же так, думаю? Маруся моя там сейчас надрывается, картошку копает, капусту в засол рубит, дрова заготавливает, а я тут разгуливаю, руки в брюки. Как падишах какой.

— А ты полагаешь,— хохочу я от души,— падишах — руки в брюки?

— Так должны быть для них какие-то льготы?

В самой манере изъясняться у Лукина всегда есть что-то от скрытой усмешки, и не только над другими: над самим собою. Но тут, вижу, ему не до этого. Мысли и заботы у него как нельзя более земные, семейные — по хозяйству. Вечерами он сочиняет своей Марусе длинные наставления, це-у — ценные указания, как он сам, посмеивась, называет свои письма. И на месяц-другой становится, по безжалостному определению Шершавого, «натуральным жмотом». Теперь его не соблазнишь субботним предложением «скинуться»: будет изъясняться междометиями, а в конце концов откажется. И пятеркой до получки у него не разживешься: все, мол, до копейки домой отослал!

Даже в кино Лукин старается теперь ходить реже.

— Кино да вино — разоренье одно,— шутит он, но чувствуется, что ему самому неловко от этих шуток. Подбивает ребят взять телевизор в рассрочку.

— Н-ну, бригадир, н-ну, скупой рыцарь! — удивляется Борис.

А Лукин и сам себе не мил из-за этого. Кается мне вечерами, когда, кроме нас двоих, никого в бараке:

— Вот, понимаешь, презираю себя. Нерабочее это качество, непролетарское: мордастый собственник так и прет из меня. Атавизм, должно быть.

И косится на меня выжидательно.

— Да какой там атавизм, — возражаю я. — Этот атавизм каждому семьянину знаком. Ребята вон говорят, у тебя куча детей?

Отмахивается. Я замечаю, что в последние дни он вообще стал часто уходить в себя. Очевидно, в нашем с ним возрасте длительные разлуки с семьями противопоказаны. На психику действуют.

— Прежде люди проще жили,— философствует он.— Переехать из города в город — целое чепэ. Не видеть жену полгода — наказание. А рассуждений, что вот тут «климат», а там «не климат», — такого, по- моему, вообще не знавали. Нет, ну верно: ты слыхал когда от отца, что, мол, переехать надо, климат неподходящий?.. То-то и есть! Прочно сидели на земле. Капитально.

— Так ты что, одобряешь это или осуждаешь? — уточнил Борис.

— И одобряю. И осуждаю. В каждом деле, друг мой ситцевый, всегда две стороны. С одной — хорошо, что человек освободился от цепей недвижимости. Ото всех этих домишек со ставнями, амбаров да свинарников. Увидел наконец-то, что и за окнами мир тоже есть. А с другой,— что же хорошего в вечном бродяжничестве? — И добавляет с убежденностью:— Чтобы место обжить и полюбить, к нему прежде сердцем прикипеть надо!

— Старомодное представление,— возражает Борис.

Но бригадир отмахивается: что ты в этом понимаешь?

— Не-ет, вот вы дайте мне власть,— говорит он,— я бы такой указ выпустил: строитель ты, мореплаватель или, например, геолог, а родное гнездо изволь на постоянном месте вить. Рыба — дура, у нее, кроме слепого инстинкта, вообще ничего, а и она, глядите, ищет нерестилище. Место, откуда начиналась. Десять морей проплывет, тыщу опасностей преодолеет, а найдет горловину своей речушки.

Снова умолкает. Потом говорит:

— Опять же птицу возьмите. Я недавно читал, что есть такая пичуга, в ней восемь граммов весу, а она через три моря перелетает, через всю Европу, чтоб только добраться до того места, где ей от предков положено гнездо вить.

— Да к чему, к чему ты все это?

— А к тому, что если каждому станет всё перекати-поле, кто же землю украшать будет? Кто детишкам скажет: «Вот этот бугорок — самый для вас дорогой изо всех на земле пространств. Костьми лягте, а врагу его не отдавайте».

Я осторожно разглядываю его и впервые думаю, что, в сущности, это уже старый человек. Старый и, наверное, долго холостяковавший. Только долгое холостяцкое одиночество приучает мужчину к такой щепетильной аккуратности во всем. Вылинявшая рубашка на Лукине — любо-дорого глядеть, как чиста. Все пуговицы на месте, носовой платок отутюжен, в носки «праздничных» ботинок можно смотреться, как в зеркало.

Сразу видно, не привык человек, чтобы кто-нибудь другой о нем заботился. У него на этот счет взгляды твердые: будь ты хоть семь раз академиком, а если ботинок себе почистить, электробритву собрать-разобрать, выключатель в комнате исправить не можешь,— какой же ты мужчина? Академического от тебя никто не заберет: честь и хвала тебе. Но ведь это для других. Для общества или даже для всего человечества. А личные уменья — самому себе.

Я все чаще задумываюсь над тем, что до сих пор ничего толком-то не знаю о бригадире. Попросить его рассказать о себе, кто ты и что ты, Лукин еще, гляди, обидится.

Но он вдруг сам заговорил, когда мы остались в бараке вдвоем. Причем заговорил смущенно и так, будто продолжал прерванный разговор:

— А в судьбу ты веришь, Кирьяныч?

Я отшутился в том смысле, что, мол, верю в пределах известной пословицы: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А он снял с рукава какую-то пылинку, помолчал, подумал и убежденно сказал:

— А вот я верю. Меня, Кирьяныч, жизнь в одночасье так обкрутила, что сразу все в другую сторону пошло. Понимаешь, глазом моргнуть не успел.

— Слыхал, ты всю войну провоевал? — спросил я.

— Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?

— Ничего, к слову пришлось.

— Я вот демобилизовался в сорок пятом,— продолжал он после паузы,— куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом — сердце заходится, веришь?

Ну, приехал, у других — трофеи, а у меня всего-то богатства — усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.

Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.

На улице мимо барака прошли девчата, поют:

На тебе сошелся клином

Белый свет...

Лукин послушал их, почему-то вздохнул:

— Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда — полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: «Братцы, вы — мне, я — вам».— «О чем разговор? — отвечают.— Солдат солдату...»

Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны — помнишь? — наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: «Без тебя моя постель холодна», а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.

— До этого кого-нибудь любил?

Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.

Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!

Вы читаете Осенние дожди
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату