Оп шагал легко и быстро, совсем по-юношески; и мне с моим костыликом трудно угнаться за ним; и тогда он пошел медленнее. Сгреб с крышки какого-то ящика горстку ослепительно-белого снега, сжал в кулак комочком и зачем-то понюхал, зажмурился.
— Удивляешься, почему нюхаю? Снег еще как пахнет!
— Снег-то? Чем?
Вишневым цветом. Вот, знаешь, в мае выйдешь рано-рано в сад. А он весь в цвету. А еще прохладно...— и сознался, будто бы даже с неловкостью: — Я ведь вырос в Средней Азии. Отец на фронт ушел, а пас эвакуировали... И вот, веришь, до восемнадцати лет, пока в Москву не приехал, не представлял, какой же он снег. Читать читал. В кино, конечно, видел. А чтобы вот так, руками потрогать... Вот тогда-то я и открыл, что снег пахнет.— И без перехода вдруг спросил: — Ты знаешь, что Анюта тяжело болеет?
— Нет. А что с нею?
— Третий день в больнице. Соседки по общежитию пришли ко мне в слезах: умрет, говорят. Вызвал эту твою приятельницу Галину, Надо, мол, спасать человека. А она мне: тут медицина бессильна! Любовь. Любовь, говорю, любовью, а в больницу вы ее заберите.
— Так что же все-таки с нею?
— Глубокая депрессия. Коварная штука, между прочим. Может исчезнуть бесследно, а может и в могилу свести. Она, видишь ли, внушила себе, дуреха, что Алешка Ковалев по ее вине со стройки убежал. Ах, Маркел, Маркел! Пакостит на каждом шагу, а сразу его не ухватишь.
Я рассказал ему, как Маркел приходил ко мне. Руденко слушал и все более хмурился.
— Это тот, о ком ты мне еще в позапрошлом году рассказывал?
— Тот самый.
— Видать, боится он тебя. Опасается, не известно ли тебе о нем что-нибудь более важное? А в точности не знает. Нет, ты гляди, какая закономерность! Только мы начинаем новое трудное дело, непременно около него Маркелы появятся! И вьются, и ловчат...
— И пакостят, конечно.
— Ну, а как ты думал? Нет ничего опаснее поверить, что твой противник сложил оружие и отказался от сопротивления.
Руденко весь этот разговор затеял неспроста. Что-то у него накипело, какую-то точку зрения он хочет проверить.
А он продолжал:
— Я недавно у одного пропагандиста прочел. За точность цитаты не ручаюсь, но смысл таков: различие, говорит он, между вещественными и умственными ядами в том, что большинство ядов вещественных противны на вкус. Яды же умственные, к несчастью, часто внешне привлекательны.
— И имя этому пропагандисту — граф Лев Николаевич Толстой,— сказал я.
Руденко рассмеялся.
Тем временем мы миновали последние дома заснеженной улицы. Впереди начинался пологий склон сопки, к нему уже была пробита узенькая тропинка в снегу,— среди низкорослого щетинистого кустарника. На этом склоне, навёриое, летом хорошо: полно цветов и земляники. И, поди, птахи гнездятся.
— Как, хватит пороха подняться? — спросил Руденко.
— Попробую. Если, конечно, не будешь лететь, как экспресс.
— Был экспресс. Весь выдохся.
На полпути к вершине мы остановились: и ему, и мне не хватило дыхания.
— Пожалуй, достаточно,— сказал Руденко, утирая лоб.— Выше — в следующий раз. Ну-ка, глянем отсюда, какой он получается, наш поселочек?
Поселок лежал внизу разбросанно. Сереге утром зря почудился ветер: никакого ветра не было, и в воздухе над поселком стояли вертикальные, почти неподвижные столбы сизого дыма.
Сверкал снег. В затоне, там, где снег не успел лечь как следует, проблескивал обнаженный лед. Линия дороги была скрадена снежной белизною,— казалось, все пространство от основания сопки до леса па горизонте — сплошная нетронутая равнина.
Отчетливо вырисовывалась улица длинных приземистых бараков, поодаль угадывались контуры второй улицы, из кирпичных пяти- и шестиэтажных домов: здесь будут жить работники комбината.
Справа, ближе к реке, за переплетением строительных лесов, обозначались пока еще недостроенные, но все равно уже внушительные своими габаритами три основных производственных корпуса. Возле них па* реке — лесная биржа. Сюда по рукаву реки будет идти сплавленный из таёжных верховий лес: длинные, лениво покачивающиеся на воде бревна, именуемые у лесорубов хлыстами.
Здесь с них счистят кору, потом они будут распилены на короткие кругляки, которые затем превратят в мелкую, смолисто пахнущую янтарио-желтую щепу; ею загрузят гигантские котлы. Щепу будут долго варить, как хозяйки варят обыкновенный суп; и добавлять к ней всяческие химикаты, и процеживать па металлических ситах, и давать ей отстояться в глубоких отстойниках. Многое еще будет: процеживание через фильтры, другие манипуляции. И только после всего этого образуется студенистая, сероватая, остропахнущая масса: вот это-то, собственно, и есть драгоценная целлюлоза.
— А что? — голос Руденко вывел меня из задумчивости.— Проклюнулся-таки наш комбинат, а? — В его тоне была гордость, словно это не кто-то другой, а именно он сам, собственными руками, воздвигал здания, просторно разбросанные в долине, корпуса, склады, пакгаузы.
— Вижу,— согласился я.— Теперь вижу.
— Знаешь, по секрету тебе сознаюсь,— негромко сказал секретарь парткома.— Я здесь, на этой сопочке, часто бываю. Иной раз вымотаешься за день, сомнения, мрачные мысли начинают лезть в голову. А придешь сюда, глянешь сверху: ведь растет, растет оп, черт побери! И снова все будто бы становится на свои места.— Он задумчиво помолчал. — Наверное, так уж человек устроен: ему для укрепления уверенности надо время от времени видеть, что же сотворили его голова и руки.
Руденко бросил взгляд на часы.
— Однако полюбовались, пора и честь знать. Знаешь, пойдем ко мне чай пить. Антонина тебя ждет не дождется, о чем-то посоветоваться хочет... Как нога? Ты вот что: обопрись-ка на мою руку. Да не стесняйся, я мужик еще крепкий, сдюжу!
Мы начали медленно спускаться по склону.
Если вообще существует такое понятие «образцовые семьи», до завидного безупречные в своем счастье,— то именно такой мне и представляется семья Руденко. Поразительно, как они дополняют друг друга — насмешливый, чуточку грубоватый, крепкий на словцо Михаил Степанович и его звонкая, как праздничный колокольчик, смешливая и гостеприимная жена Тоня.
В тот первый приезд в поселок я в их семейной палатке скоротал ие один вечер, и о чем мы тогда только не переговорили, каких проблем не коснулись. Мне всегда было у них легко и как-то действительно по-домашнему свободно. На керосинке у входа в палатку шумел, закипая, пузатый эмалированный чайник, в палатке пахло вареньем, сдобой, которую Топя ухитрялась печь неведомо где и как; Руденко сидел у крохотного столика в полосатых пижамных брюках и в майке, дымил, лениво посмеивался то надо мной, то над женою; потом за полночь они отправлялись меня провожать.
Я ни разу не видел, чтобы Руденко нахмурился в присутствии жены, и она платила ему щедрой веселостью, от которой нам всегда было легко и радостно.
— Хороший она у тебя человек Тоня,— сказал я однажды.— Вам бы детей, а?
Впервые за мое знакомство с ним Руденко отчужденно нахмурился и как-то сбоку, как мне показалось, недружелюбно поглядел на меня.
— Были,— коротко бросил он. — Близнецы, сыновья...— Он помолчал.— Слушай, я тебе расскажу. Только ты дай слово — никому, ни единой душе, понял? И главное, Тоне не покажи вида, что знаешь.
История, которую он мне рассказал, была страшна и трагически величественна.
Они с Тоней после войны жили в маленьком белорусском городке. Руденко послали туда на партийную работу. И вот там у него приключился первый инфаркт, потом, оказывается, были еще.
Его положили в военный госпиталь — городская больничка была еще не достроена, и Тоня каждый