действительно сухое, безградусное, болгары его делать умеют; и потягиваем благородный сок, собравший в себя полуденный зной горных склонов, и прохладу рассветов, и золото жарких закатов, и звездное мерцанье летних ночей. И никаких значительных слов между нами не было произнесено. И сидим мы, три уже немолодых человека, и толкуем о событиях на Ближнем Востоке, и о полетах советских и американских космонавтов, и о всякой другой всячине, и я бормочу пушкинское: «...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней», и ни Антонину, ни Руденко это ничуть не удивляет; и еще пьем мы за женщин, без которых жизнь не жизнь и радость не радость; и грызем жесткие узбекские яблоки, и всем троим нам сейчас хорошо-хорошо, так хорошо, что не передать этого никакими словами. И, может, от одного только мне грустно: нет сейчас в нашей компании Кати-Катерины.
Запиши наш разговор в эти минуты — получилась бы довольпо сложная кривая.
— Други мои хорошие,— говорю я растроганно. — Вот ехал я к вам, и сам толком не знал, зачем еду, что ищу? А столько здесь людей повидал, и каких людей! Жизнь передо мною распахнулась, сижу вот и думаю: на этот бы типаж да пушкинский талант.
Руденко, когда я собрался наконец уходить, тоже стал одеваться.
— Я тебя провожу, Кирьяныч. Мне все равно идти в ту сторону.
Легкий морозец пощипывает щеки. Ветер утих, и в недвижимом воздухе величественно всплывают дымы над трубами бараков. Пахнет смолисто и густо: печи топят сосною; к этому примешивается запах теплого хлеба, людского жилья. Закат широким заревом расплеснут над иссиня-черной тайгою, над грядою сопок, скрывая расстояния. На вершинах сопок лежит оранжево-розовый снег.
— Нет, ты только погляди, красота какая!— Руденко глубоко, с жадностью вдыхает воздух, расширенными от восторга глазами оглядывает все вокруг.— Где еще найдешь такую красоту? — И совершенно другим, озабоченным топом спрашивает:
— Слыхал новость? Маркел-то скрылся.
— Как это — скрылся?
— А как скрываются? Исчез, и все. Барахло оставил в общежитии нетронутым.
— Может, с ним что случилось?
— Вчера он в сберкассе забрал все деньги, до копейки. Зачем, думаешь? Ему девчата предлагали: вы хоть сколько-нибудь оставьте, чтобы счет не закрывать. А он: «Не могу. Предстоит большой расход».
— Это не доказательство.
— А то, что он у коменданта паспорт забрал, тебе ни о чем не говорит? Да и видели его на станции. Крутился возле кассы.
— Что ж, как говорится, кума с воза...
— Да ведь воз-то у нас единый. Что здесь, что на Иртыше, что на Волге. То и тревожит, что он, глядишь, опять где-нибудь выплывет.— Помедлил.— Между прочим, в тумбочке у него нашли пачку сектантских изданий. «Башня стражи» и другие.
— «Башня стражи» — это орган секты «свидетелей Иеговы»?
— А черт их разберет! Одинаково стремятся оторвать человека от общества, сделать его одиночкой.
На перекрестке мы останавливаемся.
— Ну, ступай,— говорит Руденко.— Тебя там небось заждались.
Бригада в сборе, все чем-то взволнованы. Переглядываются, но молчат.
— Да уж ладно,— говорю.— Не моргали бы друг другу. Выкладывайте, что стряслось?
— А кто моргает? — Шершавый делает вид, что обиделся.— Выдумаете, Алексей Кирьянович! Сидим чин чинаром, и вдруг нате вам: моргаем!..— Не выдерживает и орет ликующе: — Алешка отыскался!
— Алешка?! Откуда узнали?
— Телеграмму прислал,— опередил его Шайдулин, а Серега поправляет;
— Две телеграммы: одну Анюте, другую Лукину.
И только тут я замечаю, что Лукина в бараке нет.
— А он на узел связи пошел,— объясняет Борис.— Надо ответ дать.
— Какого рода телеграмма, о чем?
— Спрашивает: простит ли бригада, примем ли назад.
Я ищу взглядом Романа. Он стоит, прижав ладони к обшитой железными листами печи, молчит. Лицо замкнутое, хмурое, какое-то потерянное. Затягивается дымом, кашляет.
— Паршивый табак.
Голос у него глухой, растерянный. Докуривает, бросает окурок в печку, говорит сам себе:
— Пройтись, что ли? — Одевается и уходит.
Борис, зачем-то оглянувшись на дверь, торопливо объясняет:
— Роману-то Алешка еще раньше написал. Только Роман боялся нам сказать. Потом второе письмо было уже из-под Курска. Ни в чем, говорит, ты передо мной не виноват, это я теперь в точности знаю. Не казни себя и не убивайся.
— Да тебе откуда известно? — искренне удивляется Шершавый.— Он что, докладывал?
— А с кем человеку поделиться, как не со мной? — невозмутимо отвечает Борис.— Не с тобой же, балаболкой.
Шайдулин осуждающе качает головой:
— Опять схватились.
Ночью мне не спится. Слишком много впечатлений. Ворочаюсь, в десятый раз тянусь за сигаретами — и не закуриваю. Люди спят, что ж я буду дымить?
Но, оказывается, не спит никто. Лукин нашаривает в темноте пачку, вполголоса предлагает:
— Что, Кирьяныч, кончились? Закуривай мои.
— Кинь заодно и мне,— просит Серега.
Лежим, дымим, молчим.
— Как думаете,— подает голос Шайдулин: а мы-то были убеждены, что он единственный спит! — Как думаете, если я напишу жене, чтобы она собралась и приехала сюда?
— На совсем?
— Конечно. С сыном...
Серега заключает категорически:
— Блажь!
— Ну почему блажь? — вмешивается Борис.— Не вижу тут никакой блажи. Бараки? И что? Уже заселяют дома.
— Да ты возьми в толк,— горячится Серега.— Разве дело только в бараках? Шараф — он кто? Строитель. А это что значит? Положил последний кирпич, помахал ручкой — и «Пишите нам, подруги, по новым адресам». Привет! И он что же, своего Шарафа будет повсюду таскать за собой? По всему Союзу?
— Оно, конечно,— соглашается Борис.— Но и в одиночку жить, когда есть семья, тоже, согласитесь, не малина.
— Я же живу. И ничего,— подает голос бригадир.
— Ну и сколько лет ты так живешь?
— Да сколько? Считай, лет двадцать. Нет, больше.
— И тебе — что, ни разу не захотелось плюнуть на все? — продолжает допытываться Борис.— Ты что, не такой, как все?
— Я плюну. Ты плюнешь. Кто же города строить будет? Плюнуть — самое простое. Есть, брат, в устройство нашей жизни своя разумность.
— Да, но и Шарафу семью таскать...
— Зачем таскать? — вмешивается Шайдулин.— Почему обязательно таскать? Я уже все обдумал. Пойду в техникум, буду химиком.— Он произносит: «химикум».