Ничего странного, сонно ответила София. Все это — она прикоснулась к балке у них над головой — давно отсырело и прогнило. Это тоже земля.
Она погладила его по животу. Он лежал, слушая журчание воды, вдыхал аромат дождя, почвы. И их самих.
К тому же на окне горшки с цветами…
Но… начал он.
Не говори ничего, сказала она. Спи.
Ее тело заполнила горячая сытая темнота. Сейчас ей хотелось тишины. Он послушно лег поудобней, уткнувшись лицом ей в шею.
А за окном с земли, с полей поднялась новая дождевая туча и легкими, нежными волнами накрыла город. Дождь стучал по крыше, Давид слушал этот мягкий стук, слушал и сливался с ним. Он вздохнул.
И вместе с дождем пришел сон.
Вокруг нас всегда стоит тишина. Никто и ничто не нарушает ее. Ни голоса, ни слова. Я черпаю из темного колодца моего детства и даю тебе напиться.
Ты — ответ на вопрос, о котором я даже не знал.
Той весной все изменилось. Таинственная встреча, необъяснимая связь, начавшаяся в Ишле почти три года назад между двумя детьми, даже не понимавшими, что именно началось тогда между ними и чем могло кончиться, теперь обрело название. Преобразило их. За короткое время они оба совершенно изменились. После той ночи они почти не показывались в кафе среди друзей, они забыли обо всем — о струнном квартете, об уроках живописи, о театре, о походах в галереи и — последнее относится к Давиду — о школьных занятиях и домашних заданиях. Они упивались друг другом, любили друг друга до изнеможения, до бессилия, но были счастливы. Когда Ханнес однажды мягко, по-братски призвал Давида к умеренности (Давид отстал по некоторым предметам, и Ханнес, понимая, чем это может кончиться, беспокоился за друга), Давид разразился счастливыми слезами. Он был счастлив и плакал потому, что его чувства не поддавались никакой логике. Вытирая слезы, он пытался объяснить Ханнесу, что не надо за него тревожиться — он боготворит Софию, и он обрел поэзию в живой жизни, нашел то, что Поэт в Wiederfmden назвал «meiner Freuden susser, lieber Widerpart!»[19] (года два назад Давида и Ханнеса смущало понятие «любимый враг», они считали его слишком смелым). Теперь же Ханнес — поэт! — неправильно понял Давида.
— Но ведь это всего лишь девушка, — осторожно сказал Ханнес, сам уже познавший не одну девушку.
— Всего лишь?
— Да. В мире их полно. Я с большим уважением отношусь к Софии… но вы же все равно не можете пожениться.
— Я об этом и не говорю. Мы уже… — Голос изменил Давиду, что оказалось кстати, а то бы он произнес что-нибудь очень высокопарное. Вместо этого он просто сказал: — Ханнес, по-моему, ты меня не понял.
— Я только имел в виду… Давид, будь осторожней, не позволяй чувствам руководить вами. Вы еще слишком молоды… мы все слишком молоды… ты просто безумец…
— Ничего подобного я не слышал со времен ротмистра Риндебрадена.
— Жизнь имеет и практические стороны, Давид. Прислушайся к моим словам. Я не хочу омрачать вашего счастья, но вы должны понять, ведь вы считаете себя радикалами… По-моему, ты просто сошел с ума.
— В таком случае это самое приятное из всего, что со мной было.
— Мир отнюдь не таков, каким его нам представляет поэзия. Счастье не может длиться вечно. Поверь мне. Ведь я пытаюсь писать стихи.
— Да, но об этом ты ничего не знаешь. Неужели нельзя понять, что один раз из миллиона мир случайно образумился и поэзия оказалась права? Может, это и есть тот самый единственный раз…
— Ты романтик, Давид, и не понимаешь, о чем говоришь. Ты будешь либо разочарован, либо оскорблен. Рано или поздно что-то вторгнется в твое счастливое опьянение; ты взмоешь на облака счастья и… упадешь с этой высоты. Вас теперь почти не видно в кафе. Это меня не касается, вы всегда можете вернуться обратно, поодиночке или вместе, как угодно. Хуже то, что ты провалишься на экзаменах. И твои родители узнают о Софии, это только вопрос времени. Семья Мельхиор в Вене известна, и, может быть, об этом уже говорят. Я слышал, как твой отец разговаривал с моим. Торговец музыкальными инструментами Бляйернштерн и адвокат Шахль! Ты бы их только слышал! Отца очень огорчает мое увлечение поэзией, он боится, что ничего путного из меня не выйдет, но его огорчение — ерунда по сравнению с тем, какое испытал твой отец, увидав твои последние отметки. Огорчение твоего отца не имело границ. Ты бы слышал, как дотошно он расспрашивал моего отца, словно тому что-то известно. Но рано или поздно все всплывет наружу. Я, конечно, только друг. Друзьям не положено вмешиваться. Но меня беспокоит, что ты паришь слишком высоко, слишком связал себя… Что будет питать вашу любовь? Какова ее суть? Боюсь, ты сам сделаешь несчастным себя или ее.
— Ты не понимаешь, Ханнес. Напрасно я пытался тебе это объяснить. Я должен связать себя. Должен взлететь высоко. Я уже связан. У меня нет выбора.
— Идиот! Ты появляешься на людях в грязном воротничке, бледный как смерть, читаешь стихи и говоришь глупости. Зачем я тогда, в лагере, столкнул тебя на берег!
— Но все-таки это сделал ты. Ты, и никто другой.
— Да. И самое ужасное, что мне хотелось бы, чтоб было наоборот. Самое ужасное, что я тебе завидую. Завидую черной завистью.
Давид усмехнулся.
— Нечего смеяться, — сказал Ханнес. — Ничем хорошим это не кончится. Но я открою тебе одну тайну, Давид, о ней не знает никто: я до сих пор молюсь перед сном.
— К чему это ты? — растерянно спросил Давид.
— Я молюсь за всех хороших людей, каких знаю, и за вас тоже. Я не свихнулся, это своего рода душевная гигиена. Я молюсь за вас. Потому что вы оба ничего ни в чем не смыслите. Вы пленники своей глупой мечты, и я молюсь о том, чтобы вы не стали несчастными.
Давид опустил глаза. Ему было неловко. Ханнес тоже выглядел смущенным. Они простились без обычной сердечности.
Нет, Ханнес решительно ничего не понял. И вскоре Давид забыл об их разговоре. Как забыл и ту тяжелую, свинцовую неделю перед Первым мая. У них с Софией все шло по-прежнему. Наверное, молитвами Ханнеса Давид все-таки сдал экзамены, а его родители до сих пор не узнали об этой любовной истории.
София в те дни была молчаливей, чем обычно. С Давидом она оставалась нежной и внимательной. Иногда у нее был отсутствующий вид, иногда казалось, что она чем-то встревожена, но если он спрашивал, в чем дело, она не отвечала. Это и соединяло, и разлучало их. В минуты близости Давиду открывалось в Софии то, чего он прежде не знал. Тогда она становилась чужой; он любил чужую.
Но вот наступили летние каникулы и разлука. София собиралась ехать в деревню вместе с матерью. Там она хотела наверстать упущенное в своих занятиях живописью. Давид почти все лето должен был провести в городе.
Он не боялся разлуки. И был в душе совершенно спокоен, когда София в последний день пригласила его на чай к своей матери. Тем более ему было трудно объяснить то, что там случилось. Он уже больше не стеснялся фрау Мельхиор. Они болтали о погоде, о политике, о летнем отдыхе и о недавних выставках. Посреди какой-то фразы Давид перевел взгляд с фрау Мельхиор на Софию, сидевшую на диване, и вдруг у него из глаз потекли слезы. Это было непостижимо. Фрау Мельхиор проницательно посмотрела на него, потом на дочь.
Давид смущенно поднялся, попросил прощения, растерянно пожелал им хорошего лета и бросился к двери.
София проводила его.