дома. Я успел лишь крепко прижать ее к себе и быстро поцеловать, прежде чем один из жильцов вышел из квартиры и обнаружил нас — пришлось ее отпустить. Элси, как ни в чем не бывало, вежливо и безразлично поздоровалась с ним. Я тоже постарался держать себя естественно, но сердце у меня колотилось, как бешеное, кровь кипела в жилах, и голос, когда я заговорил, звучал странно даже для меня самого. Однако то счастье незабываемо для меня, это самое сладкое из моих воспоминаний; и стоит мне подумать о том дне, жизнь во мне вновь просыпается и я чувствую ее, как никогда.
Лучшего дня не будет в моей жизни, говорил я себе по дороге домой, и, должен сказать, это оказалось правдой, но тогда еще неведомой мне. Лучший день в жизни! Я все еще вижу Элси, когда она открыла дверь — мятежное лицо, огромные глаза с загибающимися ресницами; слышу ее спокойный голос, которым она прогнала человека, посмевшего нам помешать... Боже мой! До чего же давно это было и до чего прекрасным кажется сейчас!
Все, что происходило той весной, видится мне в радужном свете; не исключено, что этому способствовал и стоявший тогда потрясающе солнечный апрель. Погода усиливала иллюзию; в начале месяца шли проливные дожди, зато потом как будто наступило лето. Холодная ветреная зима миновала и была забыта, город радовался весне; началась пора вечеринок, поездок, и на время разговоры о социальной войне стихли, отовсюду слышался лишь смех малышей. Мое решение держаться подальше от Элси еще сильнее сблизило меня с Линггом и Идой. Кроме того, у меня становилось все больше и больше серьезной работы в «Post», так что я стал чаще нуждаться в советах Лингга. Правда, впрямую его мнение я использовал редко: оно не всегда было ясным и очевидным, но всегда заставляло меня задуматься. Он больше не пожимал недовольно плечами, а давал себе труд указать мне путь к новым идеям.
Тогда же я начал понимать его бесконечно добрую природу; несмотря на холодную манеру держаться, он был на редкость внимателен ко всякой человеческой слабости. Ида периодически страдала от невыносимой головной боли нервного происхождения, и тогда Лингг двигался по комнате по-кошачьи бесшумно, приносил ей одеколон, зашторивал окна и менял горячие подушки на прохладные — неутомимо, спокойно, заботливо. Когда же боль проходила, он придумывал какую-нибудь экскурсию; сорок миль на машине и целый день в лесу с обедом на ферме.
Одну такую поездку, выпавшую на ту весну, я запомнил. Избавившись от головной боли, Ида была в прекрасном настроении, и весь день мы с Линггом рвали весенние цветы, из которых она плела венки. Обедали мы в час дня на ферме Ослеров, а около трех вернулись в лес, как в храм. Наш поезд отходил в семь часов, и герр Ослер обещал в шесть привезти нас на повозке вместе со своей рабочей командой обратно на ферму, чтобы мы напились чаю, прежде чем отправиться на вокзал. Поначалу, валяясь на траве, мы болтали о всякой чепухе и смеялись, прячась от по-летнему жаркого солнца. Однако по мере того, как солнце уходило и на землю опускалась прохлада, на нас снисходило более серьезное настроение.
Мне давно хотелось узнать, почему Лингг называл себя анархистом, что он имел в виду под этим термином, как он объяснял его; ну, и я принялся его расспрашивать на этот счет. У него как раз случилось разговорчивое настроение, и, как ни странно, в тот день он выказал небывалый энтузиазм, противоречивший его натуре и никогда не проявлявшийся в обществе обычных знакомых.
— Анархия — это идеал, — начал он, — и как всякий идеал имеет множество практических недостатков, но все же у него есть свои привлекательные качества. Мы хотим сами командовать собой, нам не надо командовать другими, но и другие пусть нами не командуют. Это первое. Начинаем с того, что ни один человек не может судить другого. Разве есть нелепее действо, даже на нашей смешной земле, чем судья, произносящий приговор своему собрату! Чтобы судить человека, надо не только хорошо его знать, но и любить его, видеть его не своими, а его глазами. А ваши судьи ничего не знают о подсудимом, они невежественны и вооружены лишь формулой вместо человеческой симпатии. Отсюда чудовищное, убивающее душу наказание тюрьмой — плохой едой, принудительным ничегонеделаньем, одиночным заключением — вместо возрождающего сочувствия...
Представьте, что люди страдают неизлечимыми нравственными болезнями. Если такие есть, то их немного, но ведь такие люди наверняка есть — за что же их наказывать? Если они неизлечимо больны физически, скажем, слоновой болезнью, то их помещают в специализированные клиники; дают им отличную еду, веселые книжки, они занимаются физическими упражнениями; о них заботятся очаровательные сестрички и знающие свое дело доктора. Почему же нравственно больным людям не создать такие же условия, как подоб- ным им душевнобольным? Со времен прихода на землю Иисуса Христа с его милосердием мы кое-как научились видеть в преступных увечных людях своего рода козлов отпущения, которые носят в себе все грехи людские; вот и в Библии сказано, что их бьют за грехи наши, и их бичеванием мы излечимся...
Давайте снесем с лица земли больницы и тюрьмы и заменим их камерами смерти, как предлагают наши псевдоученые; или будем обращаться с нашими моральными уродами, как мы обращаемся с инвалидами или идиотами. Как только человечество поймет, в чем его интерес, оно избавится от тюрем и судей, потому что они больший яд для души, чем любое преступление...
— Вижу, у тебя на языке вертится тысяча вопросов, — продолжал он, смеясь, — но постарайся сам ответить на них, дорогой Рудольф, и тогда ты поработаешь на пользу себе, но только не задавай их мне. Все мы должны сами строить свое царство, Царство Человека на Земле. Один предпочтет волшебную страну, другой — романтический замок с башнями и бойницами, который поставит посреди луга с нарциссами и ландышами; я бы предпочел современный город с лабораториями на каждом углу, а также с театрами, художественными студиями и танцевальными залами вместо распивочных заведений; но иногда мне хочется видеть дома, похожие на шатры, как в Японии, которые можно разобрать, перенести на другое место и собрать в одну ночь, потому что не надо мне неизменного города, потому что любовь к переменам — к переменам места, пейзажа — у меня в крови. Но почему бы нам не иметь и то и другое? Пусть будут постоянный работающий город и переменчивые шатры радости...
— Две великолепные идеи властвовали в те времена, которые мы по глупости называем темными: это идея чистилища, которая в тысячу раз больше подходит человечеству, чем идея ада или рая. И еще идея службы. Подумай-ка, представитель благородного сословия отправляет своего сына пажом в дом знаменитого рыцаря, чтобы мальчик научился там мужеству, учтивости, заботе о других, особенно о слабых и бедных. В такой службе не было ничего лакейского, зато была благородная почтительность — это анархическое представление о добровольной и неоплаченной служ... — оборвал себя Лингг на полуслове, от души смеясь над выражением моего лица.
Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы он так давал себе волю, Лингг даже с небывалым восторгом процитировал стихи — нечто пародийное, прочитанное им в газете и обращенное на некоторых чикагских миллионеров:
По-мальчишески весело посмеявшись, Лингг вновь посерьезнел.
— Настоящий прогресс, — проговорил он, — рождается благодаря одаренному индивидууму, но, с моей точки зрения, нужно некоторое количество социализма для более основательной свободы человека, и вместе с более откровенным индивидуализмом я вижу в мечтах государственную индустриальную армию, в форме, дисциплинированную, используемую на постройке дорог и мостов, общественных зданий, ратушей, разбивке общественных парков, и еще много чего на благо людей; а набираться эта армия должна из безработных. Если офицеры будут приличные, поверь мне, через год-два, служба в этой армии даже при очень низком жаловании станет очень почетной, как теперь почетна служба в настоящей армии. Не забывай, что наши мечты, прекрасные мечты, когда-нибудь воплотятся в жизнь; мечты сегодняшнего дня — это реальность дня завтрашнего...
— В человеке есть три проявления святости, — сказал Лингг, словно ни к кому не обращаясь, — это