хочется рассказать ему что-то, о чем ты раньше никогда не рассказывал, так как полагал, что его это не касается и что он не имеет отношения к твоей жизни. Тебе казалось, что он сочтет что-то дорогое тебе незначительным. Однако ты начинаешь рассказывать, говорить и понимаешь, что это не так. Ты знаешь, что уже на следующий день между вами возникнет прежнее отчуждение, близость, но в то же время и отчуждение, некая естественная преграда, поэтому ты торопишься рассказать побольше, ты словно рисуешь автопортрет, а потом подключаются остальные – Хавстейн, Палли, Анна и Карл, – все они тоже начинают рассказывать. Ты приносишь из «Гардероба А» пиво, протягиваешь бутылку отцу, а тот открывает ее найденной на столе зажигалкой. Такого тебе еще не доводилось видеть, ты полагал, что он только открывалкой умеет пользоваться. В отце ты узнаешь себя, ты сам станешь именно таким, от этой мысли тебе спокойно, и ты улыбаешься. Внезапно ты понимаешь, что именно из таких мелочей и состоят окружающие и твое непонимание их – это цена, которую ты, стараясь быть неуязвимым, платишь за то, что от них отстраняешься. И ты понимаешь, что многое прошло мимо тебя, тебе хочется отправиться отдыхать вместе с отцом, чтобы только вы вдвоем, парни-путешественники, вы могли бы поехать куда угодно, могли бы вместе открывать что-нибудь новенькое, у вас появились бы общие выражения, а вернувшись домой, вы бы вспоминали поездку, и через много лет ваш разговор мог бы начаться так: «А помнишь, мы встретили в Теннесси чокнутую, тогда еще утро было, а она стояла на углу, рядом со старым магазином?» Однако такое не долго длится, потому что люди всегда сохраняют дистанцию, ты мечешься из стороны в сторону и не успеваешь следить за другими. Поэтому остаются лишь такие вот вечера. Они становятся фамильной реликвией, словно изображения, высеченные на камне. Ничего особо печального в этом нет, все так, как и должно быть: вот ты, а вот, рядом, в кресле, сидит твой отец, твой собственный невидимый двойник.
Отец пробыл у нас до субботы. Я успел показать ему Слеттаратиндур и то место, где Хавстейн в шестидесятых видел Олдрина с Армстронгом. Прослушав в четверг прогноз погоды по «Радио Фарер», мы умудрились найти два местечка на вертолете из Торсхавна до Мюкинеса. Там мы смотрели на плавное движение согревающего Гольфстрима и на проходящие вдали корабли, направляющиеся в Европу. Отец рассказывал про домашние дела, про маму, про себя, говорил об обычных мелочах, милых незначительных событиях и ни разу не упомянул Хелле. Оказывается, как-то после Рождества им звонил Йорн и они немного поболтали. Старый добрый Йорн, отцу он всегда нравился. Мы съездили на Тинганес, где собирался альтинг, посмотрели на здания, уцелевшие после страшного пожара 1673-го, а отец фотографировал, стараясь запечатлеть каждый увиденный уголок. На всех снимках я, широко улыбаясь, стоял перед камерой, как он и хотел. Мы съездили в больницу к Софии, никаких изменений, она лежала совершенно так же, как лежала неделями до этого, но мне хотелось, чтобы отец увидел ее, и мы сидели у ее кровати, а я рассказывал, что произошло, подробно, фраза за фразой.
О чем еще мы говорили в эти дни? Не помню, но помню, мне было приятно оттого, что он рядом, и вечером накануне его отъезда мы сидели в «Кафе Натюр», отец рассказывал Карлу анекдоты, а тот пополам сгибался от смеха. Я и не ожидал, что отец на такое способен, но оказалось, что и такое бывает, он был в ударе. Лишь вернувшись тем вечером на Фабрику и стоя на улице вдвоем, мы заговорили о моем возвращении. И я обещал ему, что этим летом вернусь.
– Конечно вернусь, – сказал я.
– Когда?
– Скоро.
– Точно?
– Да, – ответил я, – точно.
На следующий день я отвез отца в аэропорт, а Хавстейн с Карлом сидели на заднем сиденье. У нас получилось целое путешествие, и отец обещал приехать еще, на этот раз непременно вместе с мамой. Естественно, ничего из этого не вышло, и потом мы больше никогда об этом не упоминали. Через год к этому времени Фабрика все равно опустеет, и навещать будет некого. На улицах и в домах останутся наши следы, но они будут вести к морю, а там цепочка оборвется. Хотя в тот момент я об этом не знал.

Я в Гьогве, стою в ванной и чищу зубы. Включив висящее над раковиной радио, я вполуха слушаю новости и смотрю на себя в зеркало. Лицо мое с каждым днем меняется. Бывают дни, когда изменения заметнее. Конечно, не очень видно, но если старательно присмотреться, то начинаешь замечать маленькие детали, например, что морщинка на лбу за ночь стала другой. Стала длиннее – всего-то, может, на полмиллиметра, но ты это видишь. Если постараться. Твои черты расплываются, стирается силуэт. Но ты еще не исчез. Для этого потребуется время. Годы. Однако ты исчезаешь. Исчезаешь в своих собственных глазах, с каждым днем становишься иным. Ты уже не тот, кем был когда-то. Клетки твоего лица обновляются, и лицо твое уже не похоже на фотографии, висящие в гостиной твоих родителей. Ты уже не тот, кем являешься. Но я по-прежнему здесь, хотя атомы двигаются и скачки кварков никому не ведомы. То же самое происходит с теми, кого ты любишь. С почти неподвижной быстротой они ускользают у тебя из рук, и тебе хочется хоть что-нибудь удержать, может, скелет, зубы или клетки мозга, но ничего у тебя не получится, потому что человек почти целиком состоит из воды, а воду тебе не схватить. Поэтому все следы мало-помалу стираются. А потом стираются и следы, оставленные другими, дома, в которых они жили, нарисованные для тебя рисунки, слова в записках. Воспоминания, которые у тебя остаются, тоже со временем блекнут, будто старые обои. В конце концов станет невозможно ответить на вопрос: а жил ли кто-нибудь здесь, на этой планете, что с краю дальней галактики? Жил ли здесь кто- нибудь? На Земле? Вот такие мысли и приходят иногда мне в голову.

Я сидел в машине, на пассажирском сиденье, на Судурое, когда мне сказали, что София умерла. В четверг, после отъезда отца. Был совершенно обычный, ничем не примечательный вечер, не особенно дождливый и не особенно ясный. Когда полицейские спрашивают подозреваемых о том, что те в такой вечер делали, никто не помнит.
Я не был у нее четыре дня.
Безо всякой особой причины, просто так сложилось.
Теперь я пожалел об этом.
Хавстейн поехал туда за какими-то бумагами, я не спросил, зачем именно они ему понадобились, просто решил поехать вместе с ним, потому что до этого на Судурое не бывал. Когда он с мобильником в руке вышел из дома, я понял, что случилось что-то плохое и ему неподвластное.
Хавстейн сел в машину.
– София сегодня умерла, – только и сказал он.
Я не удивился. Я ведь ждал этого. Раньше или позже. И тем не менее я ощутил, как сердце опустилось, и подумал, что это плата за то, что ты кого-то любишь.
И нет ничего более безысходного.
Ничего.
Я промолчал. Посмотрел в окно. Возможно, начнется дождь. А может, и нет. Наверное, теперь уже все равно.
– Когда это произошло? – спросил я.
– Утром, – ответил он, – в четверть девятого.
Я попытался вспомнить, чем в тот момент занимался. Был в ванной, чистил зубы, все как обычно. Думал ли я о том, что надо ее навестить? Что я люблю ее? Нет. В тот момент – нет. Может, потом. Но не в тот самый момент. Ничем особенным я не занимался.
Почти ничем.
День прошел совершенно обычно.
Может, и правда, люди умирают именно в такие дни.
В обычные.
– К ней кто-нибудь ездил? – спросил я.
– Ее мать была там. Это она мне позвонила. Она, наверное, всю ночь там просидела.
На мгновение я почувствовал обиду: ночью мне никто не позвонил и не попросил приехать.
Но никто и не обязан был.
– Ты знаешь, когда… когда похороны?
– Во вторник. В тринадцать часов. В Саксуне.
– В Саксуне? Почему ее похоронят там?
– Не знаю. Может, потому что там красиво? Это ее мать так решила.