видело сны о своем отпуске. Для многих это был первый отпуск за несколько лет.
Поезд рывком тронулся; но проехав лишь чуть-чуть, остановился снова. Вскоре мы услышали крики, доносящиеся из какого-то вагона, почти тут же двери нашего распахнулись, вошли, тяжело ступая, двое полицейских вермахта в касках и объявили:
— Берите вещи и выходите. Все отпуска отменяются. Русские прорвали фронт, из вас образуют временный резервный батальон и отправят на передовую.
Поднялось жуткое столпотворение. Все зашумели, заорали и потребовали, чтобы полицейские оставили свои глупые шутки.
Но, увы, то была не шутка. Заспанных, разъяренных, нас построили на вокзальной площади: артиллеристов и танковые экипажи слева, прочих — пехотинцев, авиаторов, моряков — справа. Отобрали у нас отпускные документы, потом раздалась команда:
— Колонна — правое плечо вперед — быстрым шагом — МАРШ!
Мы брели всю ночь. Идти по снегу было трудно, в лица нам дул ледяной ветер. Нам все никак не верилось, что с нами вправду сыграли эту невероятно гнусную шутку. Нельзя шутить такие шутки с солдатом. Нельзя снимать солдата с поезда, который везет его в двухнедельный, нелегко заслуженный отпуск, заставлять идти по какой-то проселочной дороге, гнать обратно на фронт под танки, огнеметы, снаряды. Это уничтожало те остатки боевого духа или воли сражаться, какими кое-кто еще мог обладать.
Мы шесть дней шли по снегам, снегам, снегам. Потом чуть севернее деревни Лишвино вступили в бой с войсками противника. Снаряды взрывались в снегу со странным шлепаньем. Мы медленно отступали под натиском русских пехотинцев, совершенно не считавшихся с потерями. Медленно и верно наши новообразованные формирования близились к уничтожению. Мы, те, кому в Советском Союзе нечего было делать, не могли противостоять людям, исполненным решимости очистить от нас свою страну. Они защищались от нашествия, сознавая это моральное право. Им говорили, что они обороняются от агрессора, и это не было пропагандистским трюком вроде тех, какие испытывал на нас Гитлер и какие кое-кто надеялся использовать после войны.
Наша часть именовалась 988-м резервным территориальным[44] батальоном, и, будто на смех, там были солдаты всех родов войск — от авиаторов и моряков до местной обороны, — но всего один территориал. Несмотря на всевозможные погоны и эмблемы, нас объединяло одно: этот батальон все мы ненавидели и стремились вернуться в свои части.
К востоку от Волкова произошел ожесточенный бой, русские бросили против нас танки и авиацию. Там, в Волкове, в одном из разрушенных домов, мы обнаружили рыжего кота; он сидел в тачке, жалобно мяуча от голода и холода. Мы влили ему в горло чуть шнапса, накормили и, когда покидали дом, взяли его с собой. Поскольку кот был рыжим, он получил кличку Сталин.
Сталин прошел всю волковскую кампанию, сидя в рюкзаке Порты. Плутон со Штеге сшили ему полное обмундирование, брюки, китель и пилотку — ее пришлось привязать ниткой, чтобы не сваливалась. Нацистской курицы[45] на груди Сталину как коту штрафного полка естественно, не полагалось. Сперва он терпеть не мог своей формы, но постепенно привык к ней и к шнапсу, бывал таким же пьяным, как и мы. Это можно назвать жестоким обращением с животным, однако Сталин не уходил от нас, шкурка его быстро стала лоснящейся, а сам он — мордастым и нахальным, как все коты, когда в их мире все хорошо.
С приближением Рождества батальон сократился до роты и был расформирован. Нашей пятерке был дан приказ на марш к Годно на реке Ворскла, где тогда находился Двадцать седьмой танковый полк. Через три дня мы явились в тыловой эшелон штаба, и на другой день нас отправили на передовую, где были танки. Правда, сперва нам выдали нашу почту.
Я получил целую связку писем от Урсулы и от матери. Мы набросились на письма, перечитывали их снова и снова, в конце концов стали читать друг другу вслух, мечтая, тоскуя, впитывая каждое слово в свои благоговейные, жаждущие души. Урсула в одном из писем писала:
Мюнхен, 9 декабря 1942г.
Мой милый!
Я страдаю вместе с тобой из-за подлой несправедливости по отношению к тебе и твоим товарищам; но не падай духом из-за того, что у тебя отняли отпуск. Держи голову высоко, несмотря на грязные происки этих кровожадных тварей. Кошмар этот скоро кончится, нацистскую курицу ощиплют, и ее перья все будут носить на груди.
Я молю Бога, чтобы Он простер над тобой Свою руку, хранил тебя от всех ужасов фронта. Хоть ты и называешь себя атеистом, говоришь, что не веришь в Бога, я знаю: Он любит тебя так же, как лучших Своих служителей; и когда война кончится, я сумею убедить тебя в этом и растопить жесткий панцирь цинизма, в который вы, бедняги в «обескуренных» частях, вынуждены облечься. Помни, дорогой, что рано или поздно наступит мир, и тогда все наши прекрасные мечты сбудутся.
Я думаю, что к тому времени у меня будет хорошая врачебная практика в Мюнхене или в Кельне, и очень надеюсь, что ты выучишься на дантиста или приобретешь другую медицинскую специальность. Только ты должен обещать, что не останешься в армии, если представится возможность сделать там карьеру.
Через полгода я получу диплом хирурга и начну откладывать деньги для нашего гнездышка. Надеюсь, что смогу полностью обустроить его к твоему возвращению.
Но — нет. Надеюсь, ты вернешься ко мне раньше. Я хочу, чтобы ты вернулся сегодня. Сейчас.
Отец с матерью уже привыкли к мысли, что у них есть зять. Сперва, конечно, они были ошеломлены, и видел бы ты лицо отца, когда я сказала ему, что ты был в тюрьме и в концлагере, а теперь воюешь в «обескуренном» полку. Сперва он подумал, что я спятила, но когда я объяснила кое-что, сказала, что твое «преступление» было политическим, он безоговорочно принял наш брак и сказал, что раз мы любим друг друга, все остальное неважно.
О политических событиях писать не могу, ты наверняка узнаешь о них; думаю, вы там хорошо информированы. Утешаю себя мыслью, что раз мы вскоре будем вместе на всю жизнь, один отпуск не так уже много значит.
Притом отпуск сейчас был бы еще и пыткой: я бы все время думала, что тебе нужно снова возвращаться на фронт, и ты тоже бы думал об этом.
Посылаю тебе с письмом золотой крестик. Я с раннего детства носила его на шее. Носи теперь ты; он защитит там тебя от всех зол. Целуй его каждый вечер, как я целую твое кольцо. Милый, милый Свен, я люблю тебя до боли в сердце и плачу от радости при мысли, что мы скоро увидимся вновь, и я уже никуда тебя не отпущу. Ты мой, только мой. Прекрасно понимаю, что ты подчас чуточку влюбляешься в какую-нибудь русскую девушку или в одну из немок, с которыми встречаешься в воинских эшелонах, но знаю, что ты не можешь влюбиться в них так, как в меня; поэтому заранее тебя прощаю, если будешь целовать там других женщин и находить в том краткое утешение. Не буду просить, чтобы ты жил, как монах — только обещай не совершать ничего такого, о чем не сможешь рассказать мне.
Ты не представляешь, как я плакала, когда твой замечательный друг, Старик, написал мне, что ты погиб. Более прекрасного и более печального письма я не читала. Но хотя оно потрясло меня, это потрясение не сравнится с тем, какое я испытала одиннадцать месяцев спустя, когда ты написал о своем пребывании в плену. Я упала в обморок впервые в жизни, поднялась температура, и пришлось провести неделю в постели. То был полный упадок сил. Но, Господи, как я была счастлива!
Ты говоришь, что не веришь в Бога, но я верю, что Он простер над тобой Свою руку, потому что ты замечательный человек, как и твои друзья. У тебя есть свои недостатки и слабости, но сердцем и помыслами ты чище многих из тех, кто не расстается с четками. Не подумай, что я не разделаю твоей неприязни к ханжам и тем священникам, которые просто слуги своих господ, которые не знают настоящего христианства и не признаны истинным Богом. Но Он, проповедующий милосердие, не может избавить мир от этих ханжей, и не думай, что, слушая то, что Он говорит всем нам, ты делаешь общее дело с дурными священниками. Я очень хочу, чтобы ты это понял, и уверена, когда-нибудь поймешь.