философом и другим, между одаренным учителем и одаренным учеником.
Зато легко представить себе радостное удовольствие, с которым Аристотель отмечает в начале своей «Никомаховой этики», что, хотя Платон ему и дорог, истина еще дороже. Или отчаяние, которое могло терзать Аристотеля, узнавшего, что воздействие Платона на будущие поколения куда сильней его собственного.
Аристотеля называли отцом логики, психологии, политической науки, литературной критики, физики, физиологии, биологии и прочих естественных наук, эстетики, эпистемологии, космологии, метафизики и научного исследования языка, а уж по части этики он мог сообщить гораздо больше кого бы то ни было.
Не диво, что Платон получил куда более широкое признание.
Христианские Отцы Средних веков, пишет Гамильтон, говорили, что находят в первом предложении Платонова «Тимея» предвидение Троицы. Это первое предложение, произнесенное Сократом, выглядит так:
— Один, два, три, а где же четвертый из тех, что вчера были нашими гостями, любезный Тимей, а сегодня взялись нам устраивать трапезу?
Платон слышал на суде, как Сократ, признанный виновным и получивший последнюю возможность испросить наказания меньшего, чем смерть, сказал:
— С какой стати?
Поскольку Сократ не знал, что есть смерть — зло или благо, — он ее не боялся. А поскольку он был уверен, что никогда не причинил вреда другому, он, конечно, не стал бы вредить себе самому, предлагая любое наказание, которое есть зло.
— Назвать вечное заточение?
Но ради чего стал бы он жить в тюрьме рабом меняющихся что ни год тюремщиков — официальных Одиннадцати?
— Денежную пеню и жить в заключении, пока не уплачу?
Но для него это сводится к тому же, потому что сколько-нибудь значительных денег у него нет, так что ему все равно придется оставаться в тюрьме. Если бы, с другой стороны, деньги у него были, он мог бы назначить пеню, которая ему по карману, — и чем бы он тогда отличался от человека, повинного в преступлении, за которое его осудили?
— Или назначить изгнание?
К этому они, возможно, с охотой бы его присудили, этой-то просьбы они и ждут.
Но так легко отделаться он им не позволит.
Не хочет он никуда отправляться.
— Сильно бы должен был я ослепиться отчаянной любовью к жизни, если б не мог вообразить вот чего: вы, собственные мои сограждане, не были в состоянии вынести мое присутствие и слова мои оказались для вас слишком тяжелыми и невыносимыми, так что вы ищете теперь, как бы от них отделаться, ну а другие легко их вынесут? Никоим образом, афиняне, не очень это похоже на правду. Хороша же в таком случае была бы моя жизнь — переходить на старости лет из города в город, вечно меняя место изгнания и будучи отовсюду изгоняемым. Я ведь отлично знаю, что, куда бы я ни пришел, молодые люди будут везде меня слушать, так же, как и здесь. И если я буду их отгонять, то они сами меня выгонят, подговорив старших, а если я не буду их отгонять, то их старшие выгонят меня из-за них же, как вот вы теперь.
Но не мог ли бы он просто держать язык за зубами, уйдя куда-нибудь в другое место?
Нет, не мог бы.
— Вот в этом-то, я знаю, всего труднее убедить вас. Ибо если я скажу, что это значит не слушаться Бога, и потому-то я и не могу держать язык за зубами, то вы не поверите мне и подумаете, что я шучу. С другой стороны, если я скажу, что ежедневно беседовать о доблестях и обо всем прочем, о чем, как вы слышали, пытаю я и себя, и других, есть величайшее благо для человека, а жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека — то вы поверите мне еще меньше. На деле-то оно как раз так, но убедить вас в этом нелегко.
Он ходил по городу, расспрашивая людей, надеясь найти человека мудрее его. Он думал, что много времени это не займет, поскольку знал про себя, что никакой он мудростью не обладает, ни малой, ни большой.
— И клянусь, о мужи-афиняне, — собакой клянусь! — уж вам-то я должен говорить правду, результат моей миссии был таков: те, что пользуются самою большою славой, показались мне самыми бедными разумом, а другие, те, что считаются похуже, — более мудрыми и одаренными.
Сначала он пошел к человеку, который слыл особенно мудрым, человеку государственному, имени которого он не стал называть, и поневоле убедился, что на самом деле человек этот мудрым не был, а только казался мудрым другим и особенно самому себе.
— Уходя от него, я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего в совершенстве не знаем, но он, не зная, думает, будто что-то знает, а я коли уж не знаю, то и не думаю, что знаю.
От него Сократ пошел к другому, обладавшему еще большими притязаниями на мудрость, и убедился в том же самом.
— И оттого получил еще одного врага.
Люди государственные озлоблялись, узнавая от Сократа, что неспособны мудро говорить о политике, которую они проповедуют.
Одаренные поэты также не смогли толком объяснить лучшие места своих сочинений или происхождение своих метафор.
— Брал я те из их произведений, которые всего тщательнее ими отработаны, и спрашивал у них, что именно они хотели сказать, чтобы, кстати, и научиться от них чему-то. И поверите ли? Чуть ли не все присутствующие здесь сегодня лучше могли бы объяснить их поэзию, чем они сами.
И в то же время они, будучи поэтами известными, мнили себя мудрейшими из людей и в остальных отношениях, чего на деле не было.
Ремесленники, с которыми он беседовал, грешили тем же несовершенством разумения, заслонявшим их достоинства. Они знали многое, чего он не знал, и этим были мудрее его. Но даже хорошие ремесленники впадали в ту же ошибку, что и поэты, — поскольку они хорошо владели своим искусством и каждый знал что-то свое, они верили также, что разбираются в разного рода высоких материях, и утешались мыслью, будто знают вещи, которые были выше их разумения.
Сократ же утешился мыслью, что превосходит их всех в одном отношении: он знал, что ничего не знает.
— Вот от этого самого исследования многие меня возненавидели, притом как нельзя сильнее и глубже, отчего произошло и множество клевет. Ибо мои слушатели всегда воображают, что сам я мудр в том, относительно чего отрицаю мудрость другого.
Тогда как мудрость его состоит в знании, что ничего его мудрость не стоит и что мудр только Бог.
Какое же наказание может он назначить себе как самое заслуженное?
— Не ясно ли, что в этом состоял мой долг? — сказал он. — Чему должен подвергнуться человек за то, что ни с того ни с сего всю свою жизнь не давал себе покоя, за то, что не старался ни о чем таком, о чем старается большинство: ни о наживе денег, ни о домашнем устроении, ни о семейных интересах, ни о том, чтобы попасть в стратеги, ни о том, чтобы говорить в Собрании и руководить народом, вообще об участии в заговорах либо в тайных партийных организациях? За то, что, считая себя, право же, слишком порядочным человеком, чтобы быть политиком и остаться целым, я не шел туда, где не мог принести никакой пользы ни вам, ни себе, а ходил себе частным человеком, стараясь убеждать каждого из вас не заботиться ни о чем своем раньше, чем о себе самом, — как бы ему быть что ни на есть лучше и умнее, и заботиться также о характере государства прежде, чем заботиться о его интересах. Итак, чего же я заслуживаю, если я именно таков? Несомненно, чего-нибудь хорошего, о мужи-афиняне, если уж в самом деле воздавать по заслугам, и притом такого хорошего, что бы для меня подходило. Что же подходит для человека заслуженного и в то же время бедного, который нуждается в досуге ради вашего же назидания?
Для подобного человека, сказал он им, нет ничего более подходящего, как хорошее содержание, предоставляемое городом и даруемое обычно победителям в Олимпии. Вот это он себе и назначает —