— Никак нет, сэр. Виноват, сэр.
— Тогда отвечайте на вопрос. Когда вы не утверждали, что мы не сможем вас обвинить?
— Вчера поздно вечером в сортире, сэр.
— Это был единственный раз, когда вы так не утверждали?
— Никак нет, сэр. Я никогда этого не утверждал. А в сортире я просто сказал Йоссариану…
— Никто вас пока не спрашивает, что вы сказали Йоссариану. Мы спрашиваем, чего вы ему не говорили. Нас пока не интересует, что вы сказали, ясно?
— Так точно, сэр.
— А теперь пойдем дальше. Так что вы сказали Йоссариану?
— Я сказал ему, сэр, что вы не сможете признать меня виновным в тех преступлениях, которые на меня возводятся, и остаться верным делу…
— Какому еще делу? Вы очень мямлите.
— Не мямлите!
— Слушаюсь.
— И не забывайте «сэр», когда мямлите.
— Да помалкивайте же, Меткаф! А вы продолжайте.
— Слушаюсь, сэр, — промямлил Клевинджер. — Делу справедливости, сэр. Что вы не сможете…
— Справедливости? — изумленно переспросил полковник. — А что такое справедливость?
— Справедливость, сэр, — это…
— Нет, Клевинджер, справедливость вовсе не это, — насмешливо сказал полковник и принялся стучать по столу в такт своим словам обрюзгшей ладонью. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость, сосунок. Справедливость — это молча коленом в пах, под покровом ночи с финкой на склад, где хранятся боеприпасы, снизу в челюсть и по башке нежданно, втихую. Удавить, чтобы победить. Справедливость сейчас — это жестокость и стойкость, которые помогают нам бить макаронников. Стрельба с бедра в любого врага. Понял, молокосос?
— Никак нет, сэр.
— А ты меня не сэрь!
— И добавляйте «сэр», когда не сэрите, — распорядился майор Меткаф.
Клевинджер был, разумеется, виновен, иначе ему не предъявили бы обвинений, а доказать это можно было, только признав его виновным, что судьи и сделали во исполнение своего патриотического долга. Ему определили меру наказания в пятьдесят семь штрафных маршей с полной выкладкой. Попинджея посадили для острастки под арест. А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова хоронить мертвецов. И вот Клевинджер маршировал каждую субботу по пятьдесят минут перед зданием военной полиции, ощущая, что винтовка у него на плече наливается многотонной тяжестью.
Голова у него от всего этого шла кругом. Он видел много странного, но самой странной была для него ненависть — непреклонная, откровенная, остервенелая ненависть, неугасимо мерцавшая в узких, словно прорезь прицела, глазах его судей на глянцевито застывших, как маски мстительной злобы, лицах. Это открытие ошеломило Клевинджера. Им хотелось его растерзать. Трое вполне взрослых людей так ненавидели молодого парня, что желали ему смерти. Их ненависть воспламенилась еще до его появления в училище, полыхала, пока он учился, и не угасла с его отъездом — они люто лелеяли ее, будто заветную драгоценность, и сообща, и поодиночке.
Накануне суда Йоссариан всячески его предостерегал.
— Ты обречен, парень, — сказал он. — Они ненавидят евреев.
— Так я-то не еврей, — удостоверил Клевинджер.
— А это неважно, — предрек Йоссариан — и оказался прав. — Им все люди поперек горла.
От их ненависти хотелось отпрянуть, как от слепящей тьмы. Эти трое носили ту же форму, что и Клевинджер, говорили на его языке, жили там же, где он, однако, вглядевшись в их безжалостные лица, сведенные судорогой непреложной враждебности, он внезапно понял, что нигде на свете — ни во вражеских танках, подлодках и самолетах, ни в укрытиях за пулеметными щитками или у артиллерийских орудий, ни среди знаменитых зенитчиков из дивизии Германа Геринга, ни в мюнхенских пивных, где собираются за кружкой пива поганые потатчики фашизма, — словом, нигде в мире не найдутся люди, которые будут ненавидеть его сильнее, чем эти.
Глава девятая
МАЙОР МАЙОР МАЙОР МАЙОР
Майор Майор Майор Майор появился на свет с великим трудом.
Подобно Миниверу Чиви из стихотворения Робинсона, тосковавшему по минувшей эпохе, он родился слишком поздно — ровно на тридцать шесть часов позже, чем могла выдержать, без ущерба для здоровья, его матушка, кроткая и хворая женщина, настолько изможденная полуторасуточными родовыми муками, что у нее пропала всякая охота продолжать давний спор со своим мужем об имени нового младенца. А ее муж вышел в коридор с безулыбчивой решимостью человека, который точно знает, чего он хочет. Худой и долговязый, в массивных кожаных башмаках и плотном черном костюме, твердыми шагами приблизился он к дежурной сестре, недрогнувшей рукой заполнил свидетельство о рождении и с каменным лицом протянул ей заполненный бланк. Та молча взяла его и деловито ушла. Глядя ей вслед, он раздумчиво соображал, что у нее надето под халатом.
Когда он вернулся в палату, его жена обессиленно лежала под одеялом, похожая на дряблую репу — осунувшаяся, сморщенная, бесцветная, — и ее блеклое лицо казалось совершенно безжизненным. Она лежала возле внешней стены, у окошка с треснувшим, тусклым от въевшейся пыли стеклом. День был холодный и сумеречный, мутное небо истекало дождем. В других палатах белые как мел пациенты со старчески голубыми губами умирали без всяких проволочек. Отец новорожденного, прямой и мосластый, долго смотрел, стоя возле кровати, на свою жену.
— Я назвал мальчика Калебом, — помолчав, объявил он. — Твое желание исполнено. — Роженица не откликнулась, и он неспешно усмехнулся. Все у него было рассчитано до тонкости, ибо лежавшая в убогой палате женщина уже уснула и не узнала, что он ее обманул.
Столь бесславное начало породило в конце концов никудышного командира эскадрильи, который проводил большую часть своего рабочего дня на Пьяносе, подписывая официальные документы именем Вашингтона Ирвинга. Майор Майор предусмотрительно расписывался как Вашингтон Ирвинг не своим почерком, то есть левой рукой, надежно охраняемый от случайных соглядатаев ненавистной ему должностью да темными очками и фальшивыми усами — на тот случай, если кто-нибудь все же заглянет в целлулоидное палаточное окно, из которого какой-то воришка вырезал прямоугольную полосу. Эти два удара судьбы — рождение и повышение — были разделены тридцатью одним годом одиночества и неудач.
Майор Майор родился с незаурядным опозданием и заурядными способностями. Заурядность бывает врожденной, приобретенной и навязанной. Майору Майору достались все три. Он выделялся особой безликостью даже среди самых безликих людей, и при встрече с ним у всех ярко запечатлевалась в памяти его полнейшая бесцветность.
Помимо тройственной заурядности, судьба дала ему в удел тройное проклятие — матушку, отца и роковое сходство с Генри Фондой, — дала с рождения. Он еще и понятия не имел, кто такой Генри Фонда, а его уже постоянно подвергали нелестным сравнениям. Любой незнакомец мог пригвоздить его к позорному столбу этого сходства, и он сызмальства привык бояться людей, покаянно осуждая себя за то, что он не Генри Фонда. Ему было тяжко нести по жизни такое бремя, но сдаваться он даже не помышлял, унаследовав неистребимую стойкость от своего шутника отца.
А отец его, здравомыслящий и благочестивый человек, любил прилгнуть про свой возраст — так он представлял себе юмор. Это был фермер, долговязый и длиннорукий, богобоязненный, законопослушный, свободолюбивый и несгибаемый индивидуалист, убежденный, что государственная помощь кому-нибудь, кроме фермеров, подспудно сталкивает страну к социализму. Он проповедовал бережливость и неустанный