пловец или аквалангист, обтянутый черной резиной, и свободно плавающие боли в висках переливаются в пульсирующую тяжесть в затылке. Если я протиснусь в щель и окунусь в омерзенье, что заперто у меня в глубине, быть может, мне уже не вернуться сюда. Куда? Быть может, если я протиснусь туда, никакого «здесь» уже не останется. Прежде я уже проползал сквозь гадливость, и она исчезала, не причинив мне вреда, словно ее вовсе и не было. Мне представляются кое-какие разговоры. Хоть бы не пришлось и вправду их вести.
– Ну, давай выкладывай, – уговариваю я дочь. – Эхе-хе. Можешь мне сказать. Ты употребляешь наркотики? Занимаешься всякими непристойностями с мальчишками и девчонками? Я пойму!
– Если ты и правда понимаешь, – спокойно, ровным голосом с упреком говорит дочь, – так понял бы, что, если бы я хотела тебе рассказать, тебе и спрашивать бы не пришлось.
– Толково. Горжусь тобой.
– Мне надо быть толковой? И ты по-прежнему будешь гордиться?
– Разумеется.
– Чем?
Может, из-за этого отец Вирджинии и покончил с собой. (Она загубила ему целый день.) Был он, наверно, скромный, замкнутый, небольшого роста, вроде Лена Льюиса, и отослал свою любимицу в отличнейший южный университет, а ее оттуда вышвырнули за то, что она однажды позволила себе с футболистами, со всей командой.
– Со всей командой, – весело сказала, почти пропела она, ее темные глаза блеснули.
– Они меня заставили, – продолжала она с вызовом, а сама так и сияла (и у меня вовсе не было уверенности, что она говорит правду. Она знала, я обожал слушать, как она рассказывала про свои непристойные похождения. Двойственное чувство, неодолимый соблазн заставляли меня ее расспрашивать. Изнасилование увлекает.) – Сперва они меня держали. А потом мне понравилось. Я уж ему показала.
– А страшно было?
– Я прямо с ума сходила по защитнику. Ох и задавался он! Один раз мы занимались этим в каноэ. Ты в каноэ не пробовал?
– Ты разозлилась?
– Ну что ты. А он разозлился. На меня. Он не думал, что мне понравится, но уж я ему показала. Он был самый знаменитый парень на весь университет, и одно время он был мой. По-моему, я там была единственная еврейка. А после этого случая он не желал меня больше видеть.
– Покажи мне тоже.
– Ну уж! Ты шлепнешься в обморок.
– Ну уж.
– Ну уж в университете наверняка по сей день это помнят. Могли бы и памятник поставить. В том сезоне они из-за меня прославились.
Все-таки не очень приятно было слушать, как она бойко об этом рассказывала (хоть бы чуточку раскаивалась!), будь у меня право и возможность, я бы сурово отчитал и наказал ее. Отхлестал бы по щекам. (Потому что ревновал.) Однажды мы с женой попытались проделать это в лодке, уже когда были женаты, но она засмущалась и заставила меня подгрести к острову.
Теперь-то я уже понял бы, что Вирджиния с приветом и, когда радостное бесстыдство иссякнет, вполне может покончить с собой. (Она бы просто не знала, как без него прожить.) Понял бы также, что по природе своей она отнюдь не жизнерадостна и эта безудержная веселость больше напускная. Пожалуй, если в ближайшие год-два у Пенни не сложатся какие-то прочные отношения, которые всерьез ее захватят, она тоже без особого шума может покончить с собой – я-то ей опора плохая. Она уже знает: если жена моя умрет или я получу развод, на ней я все равно не женюсь. Я больше не ищу близости с Пенни. Просто прихожу и ухожу – ха-ха, – и, может случиться, жена тоже покончит с собой, когда дети подрастут и разъедутся, а я ее брошу. Возможно, ее будет удерживать Дерек, если к тому времени мы не отошлем его куда-нибудь. (В этом случае малыш придется мне очень кстати. Он, правда, подрастет и будет уже не малыш.) Хорошо бы все-таки поскорей его отправить. (Он будет мне уж совсем ни и чему, когда станет старше.) Если уйду, и думать о них забуду. Не захочу даже оставить им свой номер телефона. Предпочту переехать в другой город. Одно исключение – мой мальчик, а может, забуду и его. Он ведь станет другим. Не знаю, долго ли еще у меня будет желание, чтобы он со мной разговаривал. Если попаду когда-нибудь в больницу, не захочу, чтоб они меня навещали, мне от этого будет только еще мучительней (и я так им и сказал. Одно исключение – мой мальчик. По нему я, вероятно, стал бы скучать, стал бы тревожиться, что он слишком тревожится за меня. Буду лежать там и умирать или поправляться, и в носу у меня будет резиновая трубка, как у политзаключенного во время пытки, а они еще от меня же станут ждать облегчения. Не захочу видеть ее сестру. Не сумею не допустить ее к себе. Моя маленькая секретарша пришлет открытку с пожеланием здоровья. И придется мне ее поблагодарить). Я должен был бы понять, что она с приветом, хотя бы уже по тому сеансу одновременной игры, который она дала футболистам в Университете, по ее внезапным переходам от оживления к подавленности, когда мы на минуту-другую вцеплялись друг в друга на площадке между этажами или внизу, в архиве, точно косматые медведи, и блузкой, курткой терлись о стену, и по неистовому ужасу, который внезапно охватывал ее, налетал, точно буря. Столько раз мы там с ней встречались. Мне и впрямь хотелось вынуть свой член, и чтоб она взяла его в руки. Месяцами вынашивал я всевозможные планы.
– Мне хочется кой-что сделать. Позволь, ладно? – сколько раз, задыхаясь, мысленно говорил я ей в переполненном вагоне метро по дороге домой или на службу. (Мне не всегда было ясно, где у меня дом, а где служба: на службе мне зачастую было куда свободней, чем дома.) – Мне хочется сунуть его тебе в руку.
(На сердце у меня было тяжко и не шутилось мне.) Он виделся мне мягким, но когда я его вынимал, он раздувался и у нее в руке стремительно обретал твердость.
Пока все шло как по маслу. Мы встречались на лестничной площадке и уже не теряли ни минуты. Все начиналось без слов; не до того было, чтоб заключать условия, пускаться на военные хитрости, я едва успевал засунуть ей за спину или пониже очередную папку, чтоб не упала, – и:
– Сюда идут.
И опять оказывалось слишком поздно. Тихонько урча и жалобно постанывая – звуки эти рождались словно бы не в горле у нее, а в мозгу, – она вырывалась у меня из рук, выдиралась так, будто я пытался ее удержать. (А я не пытался.) Вся красная, растерянная – грудь ходит ходуном, дыхание шумное, хриплое, с присвистом, – она бросает на меня свирепые, яростные взгляды, точно видит меня впервые, точно я пытаюсь ее одурачить, а она понятия не имеет, как очутилась тут со мной. То была паника а, может быть, и оргазм. (Согласен на то и на другое). Я думаю, она пугалась, что вот-вот дойдет до оргазма прямо там, на лестничной площадке, или даже внизу, в архиве. Я думаю, ей для этого требовалась постель или автомобиль. (Я знавал юную студенточку, она рассказывала мне, что, пока не повзрослела настолько, чтоб уходить одной из дома, ее выручал столбик собственной кровати. Теперь я знаю девушек, которых выручают вибраторы и воображаемые изнасилования.) Ей вовсе незачем было так от меня отбиваться. Я тогда был сущий ягненок. Колючий взгляд ее проклинал, лицо обвиняло, губы источали яд. Она ненавидела бешено, безрассудно. Она готова была бы вонзить в меня кинжал. (Сегодня я шарахнулся бы прочь, увидев такое лицо. Ни к чему мне женщина, на которую это так действует.) Я ей нужен был лишь как послушное орудие. (Как столбик кровати или вибратор.) До нее словно бы не сразу доходило, что я трогаю ее под юбкой. И вдруг точно громом поражало – ее обманули, совратили, оскорбили! В кончиках пальцев у меня по сей день сохранилось ощущение ее трусиков, скользящих, сморщенных там, где я их касался, – оно возвращается, когда я провожу большим пальцем по кончикам остальных. (Такая у меня теперь забава).
– Сюда идут, – чуть не со слезами выпаливала она неистовым, молящим шепотом, свирепая гримаса искажала ее лицо, она готова была ударить меня, убить – и вот мигом все на себе одернет, пригладит и умчится прочь. Уже на бегу заглянет в круглое зеркальце – пудреница и помада всегда с собой – и подмажет губы.
Все забываю, что был ей только двадцать один год.
Я не собирался делать ей ничего худого. Мне было только семнадцать с половиной, и я ее обожал. И весь мир становился для меня безрадостным, пока она не возвращалась за свой стол, на вертящийся стул