Слабаки, тряпки и то с этим справляются. Будет она пересылать мне мою почту? Или придется звонить ей и напоминать о письмах на мое имя и о многом другом? Наверно, куда проще, если жена в кого-нибудь влюбится и первая захочет развода. Но моей жене недостает предприимчивости такого рода, она, пожалуй, до этого не додумается. И мне все равно придется укладывать все свои вещи. У меня еще с университетских времен полны полки книг с моими пометками на полях. Возможно, я никогда больше в них не загляну. Но мне захочется взять их с собой. Придется подыскать квартиру, обставить ее, чуть не каждый вечер готовить себе еду или ужинать в городе, завести более или менее сносных подружек, на какой-нибудь из них я рано или поздно женюсь, и можно будет снова мечтать о разводе.
Жаль нельзя нанять кого-нибудь на почасовую оплату, чтобы прошел через всю эту утомительную канитель за меня, с начала и до конца, даже испытал бы вместо меня угрызения совести, тревогу и раскаяние – все, что полагается и без чего никак нельзя почувствовать, что совесть твоя опять стерильно чиста.
Вспоминаю, как я дал себе зарок: когда Дереку минет пять, я уйду. Какая насмешка судьбы! (Всего-то и сделал, что трахнул ее, – и теперь вовек не избавлюсь от этого камня на шее). Это не его вина. Даже не будь его, все равно я не сумел бы уйти; и даже будь он нормальным ребенком, все равно я хотел бы уйти. И всегда буду хотеть.
Отчаянно хочу уйти.
Мне даже сны снятся про развод. Рвусь уйти из дому, но не могу. Даже когда меня не держат. (Меня вовсе не держат. А я не ухожу. Хочу, чтобы меня удерживали.) Ничего я не могу. Хочу заговорить, но не могу слово вымолвить. Мне передают: мне звонили, я нужен, – а я не могу снять трубку и позвонить им. Надо держать какой-то экзамен, а я к нему не готов. Целый учебный семестр я не мог найти дорогу в нужный класс. Занятия проходили без меня. Семестр кончается. Я никак не отыщу дорогу в комнату, где идут экзамены. В какое здание ни сунусь, все не то. А время уходит. Я провалюсь.
Я даже не знал бы, как начать, не сумел бы приступить к этой процедуре с невозмутимым видом. Наверно, мне не удалось бы произнести все полагающиеся высокопарные фразы и не ухмыльнуться. Пожалуй, я бы просто расхохотался. Пожалуй, человеку с моим характером надо бы на час-другой сорваться с цепи, взбеситься и уж не помнить ни о почте, ни о детях, ни о книгах, белье и модных полосатых костюмах. Если надо, можно прожить и без полосатого костюма. Нужно лишь разъяриться настолько, чтобы пошвырять в маленький чемодан кредитную карточку, паспорт и прочие документы. Но боюсь, даже и это не поможет.
Боюсь, это не для меня.
Допустим, к примеру, кто-то из детей, даже Дерек (пожалуй, особенно Дерек), придет, станет в дверях и будет смотреть, как я укладываю чемодан. Разве я смогу продолжать?
Или, допустим, жена – я ее знаю уже столько лет – просто войдет в комнату, когда я почти кончу укладываться, и скажет:
– Пожалуйста, не уходи.
Едва ли я смогу уйти (наверно, я скучал бы по ней). Ей хочется, чтобы я ей сказал, что люблю ее. А я не скажу. Не скажу потому, что знаю – ей этого хочется. Вот единственное мое над нею преимущество, которое мне удалось сохранить.
Прежде она заставляла меня говорить эти слова. Право же, глупо и неловко, когда разумному человеку приходится такое говорить, особенно если это правда. Еще есть хоть какой-то смысл так говорить, когда лжешь. Теперь жена уже не может заставить меня сказать эти слова и это моя месть. Она меня больше и не просит. И между нами теперь идет нескончаемая скрытая война из-за чего-то ничтожного, туманного, однако оно не желает рассеяться и упрямо существует едва ли не все годы, что мы знаем друг друга.
– Я тебя люблю.
Смешно и нелепо, что приходится говорить такие слова. (Они легче сходят с языка, если можно прибавить еще что-то в начале и в конце, подать их в упаковке юмора или ехидства, которая исказит самый их смысл. К примеру:
– Слушай, детка, я страх как тебя люблю, когда…
И закончить данное предложение, скажем, еще пятнадцатью словами.)
В последний раз я говорил жене, что люблю ее, кажется, вскоре после того, как Артур Бэрон впервые предложил мне занять место Энди Кейгла, сказал ночью, в постели, и смысл этих слов был чисто сексуальный (жене вовсе не то нужно. И она до сих пор не знает, что я собираюсь занять именно место Энди Кейгла). Ее достоинство страдает, ее гордость и самолюбие жестоко уязвлены оттого, что я не говорю ей этих слов:
– Я люблю тебя.
И я наслаждаюсь своим преимуществом. Это мой козырь. Любовь тут совершенно ни при чем. Это куда ближе к ненависти. Мы отнимаем друг у друга подушки. Они у нас теперь большие, мягкие, пышные, и, стоит мне заснуть, жена стащит мою подушку. При этом спит она лучше, чем я, и это меня так бесит, что я и вовсе не могу уснуть, а потом она уверяет, будто всю ночь не спала – мучилась изжогой, головной болью и возвышенными заботами о благе окружающих. (А на самом деле это я провел бессонную ночь. Она не желает оставаться на своей половине, как предпочитают теперь оставаться в своих комнатах мой сын и дочь. Не желает подходить к телефону, хотя звонят чаще всего ей. А когда звонят мне, она, дождавшись, чтоб я начал говорить, через полминуты впопыхах хватает отводную трубку и кричит: «Слушаю!». И вечно у нас нет в запасе ни одной электрической лампочки.) В этой затяжной борьбе каждый старается спасти свой престиж, вот я и спасаю. Эту победу она не может у меня отнять. У меня на руках козырь, потому что мне все равно, пусть она и не говорит мне те слова (хотя, пожалуй, будет не все равно, если я почувствую, что она их и не скажет). Ей хочется, чтобы я именно так и говорил:
– Я тебя люблю.
А я предпочитаю свои окольные пути.
– Ай да мама! – воскликнула дочь, когда мы возвращались в машине из церкви, и сзади порывисто обняла мать за шею. – До чего я ее люблю, когда она веселая!
– И я тоже, – присоединился я.
Вот так. Но этого ей мало. Не того ей хочется.
(А я в ту минуту говорил, что думал.)
Бывало, я говорил ей это и так, как ей хочется, и еще скажу; но не желаю так говорить, когда она старается вырвать у меня эти слова. Упираюсь. Должен же я охранять свое мужское достоинство и самоуважение от таких неприличных посягательств. И я сопротивляюсь.
Считайте, что это я ей назло. Что это мелочная злость. Но в высшей степени чувственная и лестная для нее злость.
– Разве я сейчас был бы с тобой, если бы не любил? – отвечал я.
– Тогда почему же ты этого не говоришь?
– Я люблю тебя – вот! Взял и сказал.
– Ты никогда мне этого не говоришь.
– Только что сказал.
– Но пришлось тебя об этом просить… нет, не улыбайся, не говори ничего, не шути этим, – жалобно говорит она (а я как раз и хочу обратить все в шутку). – Наверно, я слишком многого хочу.
Моя жена не только хочет, чтобы я сказал ей:
– Я тебя люблю.
Она еще хочет, чтобы я сам хотел ей это сказать!
– Я тебя люблю.
– Правда любишь?
– Я же только что тебе это сказал, верно?
– Да, но пришлось тебя просить. Мне всегда приходится тебя заставлять.
Пожалуй, я по доброте душевной и поддавался бы и уступал ее нажиму, если б не знал, что это между нами идет борьба, в которой я не желал оказаться побежденным. Пожалуй, я все-таки с ней как-то договорился бы, если б она отдала мне подушки, и не храпела, и не сопела во сне, ублаготворенная, равнодушная, когда я все еще напрасно пытаюсь уснуть.
– Заведи ты в доме побольше подушек, черт возьми. У нас автомобилей и телевизоров больше, чем