Хотя мы по очереди друг перед другом притворяемся.

Дочери моей минуло пятнадцать, она одинока и всем недовольна. (Нет, не просто недовольна. Она несчастлива, и это выливается в такую вот форму, потому-то она вечно язвит или жалуется, а нам приходится это сносить. Я бы, наверно, предпочел, если уж она несчастлива, пусть бы вела себя при этом мило. Как мой мальчик. Мне так было бы легче. Хотя ему самому вряд ли от этого легче.) Она недовольна нами, недовольна собой. Девчонка она умная, злая и, когда не замыкается в себе и не грубит, полна понимания и обаяния. Она часто бывает несносна, часто подавлена. Мы с женой безмерно ее возмущаем, нередко доходит даже до того, что она посылает нас куда подальше, а то и желает нам подохнуть. (Так прямо и говорит.) По счастью, у нас в таких случаях хватает соображения уговаривать друг друга, что на самом деле она так не думает. (Хотя на самом деле она часто именно так и думает и еще, наверно, в глубине души, в своих мелодраматических фантазиях, часто воображает, что умрет сама, а мы будем стоять у ее могилы и раскаиваться.) По крайней мере в минуты, когда она это говорит, она вполне может так думать, а в подсознании это чудовищное желание – чтоб нас не стало, – быть может, живет постоянно. Быть может, она и вправду хочет, чтобы жена или я поскорей умерли. Это не такое уж неестественное желание, и мне не так уж трудно ее понять (мне и самому ведомо это гнусное желание, разве не желал я того же своей матери, когда она заболела, а то и раньше, когда она состарилась и я уже в ней не нуждался, а она стала нуждаться во мне? Мне не терпелось, чтобы она умерла. И я говорил себе, что это будет лучше для нее самой). Когда, говоря мне или жене, что она не больно огорчится, если жена и (или) я заболеем и (или) умрем, дочь спокойна, самоуверенна и губы ее кривит эдакая злорадная улыбочка, я знаю: в эту минуту она так не думает, говорит это ради красного словца – неумело, будто поневоле ищет, как бы нас побольней ударить, сцепиться с нами (затеять, так сказать, семейную светскую беседу ради взаимного мучительства), резануть по старой ране, которая, как она чует, тут же откроется и станет кровоточить. (Дочь любит истязать нас. Иногда она заявляет, будто раскаивается, но всем своим поведением дает нам понять, что это одни слова.) Если же она пожелает нам смерти криком или сквозь истерические рыдания, тут уж волей-неволей надо признать: сейчас она искренне, страстно ненавидит и безмерно страдает. Ее, как я уже говорил, счастливой ее назовешь. (В такие минуты она поистине несчастна. Будь она мне чужая, у меня бы сердце разрывалось.)

Она, в общем, недурна, но сама в это не верит. (У нее, по-моему, комплекс неполноценности.) И ни жена, ни я не в силах ей помочь. Теперь я понимаю, что не всегда отвечал как надо на ее вопросы, не всегда правильно с ней Разговаривал. Она говорит, ей хочется умереть, а я отвечаю – рано или поздно непременно умрешь. Она говорит, жизнь пуста, однообразна и, похоже, нет в ней смысла и цели, а я отвечаю, что время от времени так думает каждый, особенно в ее возрасте, и, возможно, так оно и есть. Она на полном серьезе объявила: она, мол, надеется еще до восемнадцати завести любовника и пожить с ним несколько лет, а вот замуж ни за кого никогда не выйдет, а я одобрительно кивнул и сострил – надеюсь, мол, что так оно и будет, – и поразился, увидев, как ударили ее мои слова: она побелела как полотно и едва не расплакалась. Она спрашивает, не хотелось ли мне в юности покончить с собой, и я отвечаю: да, хотелось. Она приходила ко мне и говорила, что не чувствует себя счастливой, а я в ответ, даже когда она пришла ко мне с этим впервые, – что я тоже не чувствую себя счастливым и вообще счастья на свете нет. Теперь она нередко заранее угадывает мои язвительные, ехидные сентенции и передразнивает меня еще прежде, чем я раскрыл рот. Иногда это раздражает, иногда забавляет, а почему я принимаю это по-разному, сам не знаю. Моя ошибка, думаю, в том, что я говорю с ней, как со взрослой, а ей, наверно, хочется, чтобы я говорил с ней, как с ребенком.

Я просто не могу удержаться, чтоб не наговорить ей лишнего; слова у меня нередко опережают мысли, кажется, еще и подумать не успел, а они уже сами сорвались с языка. И я с удивлением слышу свои резкие, едкие замечания, словно это язвит кто-то другой и метит не только в нее, но и в меня, словно их извергает какой-то темный, пугающий угол моей души, мне самому неведомый. Это та же зловещая, непотребная, остервенелая часть моего «я», где опять и опять возникает охота изо всех сил лягнуть Кейгла по больной ноге, лягнуть под столом или стукнуть дочь (меня никогда не подмывает ударить жену или моего мальчика, я никогда и пальцем их не тронул. По-моему, никогда. И дочь тоже. И не лягал ее), та самая часть моего «я», которая живительно питает волнующую жажду говорить жестокие слова милым мне людям, если им плохо и они делятся со мной и ждут сочувствия или помощи. Да, невзгоды друзей в первый миг меня радуют. Не могу извинить их слабость, не могу простить им, что они попали в беду; спору нет, это доставляет мне удовольствие, и я с радостью держу его про себя. Мне приятно убедиться, что я в лучшем положении, чем кто-то другой. Иные движения моей души неподвластны мне и не вызывают у меня восторга.

Моя дочь стала редко смеяться (она много и охотно бывает с братишкой, но зачастую нарочно дразнит его), и ее мало что интересует и радует. (То же можно сказать и о девочках и мальчиках, с которыми она все еще дружит. Они увлекаются музыкой, но не слишком, похоже, меньше, чем самим хотелось бы. Все они невеселы. Все обычно хмуры и вялы. И на окружающих наводят мрачность. Надеюсь, с годами это пройдет. Просто не знаю, как с ними разговаривать.) Долгими часами дочь сидит у себя в комнате, ровным счетом ничего не делает, только думает (сам я тоже часами сижу у себя в кабинете и занимаюсь тем же), и всего больше она думает о себе; всего больше интересуется собой; всего больше поглощена собой; всего больше любит говорить о себе. Пожалуй, она очень похожа на меня. Хотя в ее годы я, наверно, был счастливей, и все девочки и мальчики, с которыми вместе рос и ходил в начальную школу, а потом в среднюю, тоже были куда счастливей, чем она и ее друзья. Мне приятно так думать. Вот только тех девочек и мальчиков я знал совсем не так хорошо, как свою дочь. И возможно, они были далеко не такие счастливые, как мне казалось. Возможно, я и сам был не так уж счастлив. Я только и встречался с ними что в школе да на улице; я не знал, каковы они дома и каковы наедине с собой. И теперь у меня больше нет прежней уверенности, что мои воспоминания о детстве так уж точны. Быть может, в детстве я был еще несчастливей дочери и ощущение неизбывного одиночества было у меня еще безысходней. Есть в моем прошлом большие провалы, смутные, начисто забытые, туда уже не заглянуть. Оттуда доносятся загадочные недобрые громы, но ни единый проблеск воспоминаний не освещает эти провалы. Там темно хоть глаз выколи, и какой я тогда был, что во мне менялось, что со мной случилось тогда – все это будет для меня потеряно, если сам я не отыщу всего этого в своей памяти. За меня никто ничего не вспомнит. Куда все подевалось? Где они, разбросанные, разорванные частицы того лишенного цельности мальчишки, того сбитого с толку юнца, который оказался мной? Теперь мне иногда кажется, что бывали в моей жизни долгие полосы, когда я вовсе не существовал. Что же случилось со всеми этими действительно важными кусками моего прошлого, которые исчезли у меня из памяти, а никто другой их не заметил или не запомнил? Никто никогда их не вспомнит. Теперь уже не отыскать все части моего «я», не собрать воедино. А значит, моя Жизнь не вполне достоверна. Мне трудно в нее поверить. Я могу поверить, что это я был с Вирджинией в архиве Страховой компании, я, а не кто- нибудь занимался любовью с моей женой в медовый месяц, меня, а не кого другого одолевают теперь скука, уныние и невеселые мысли в моем кабинете на службе или дома; но не могу я по-настоящему поверить (хоть и знаю, что это правда), будто это я в давние-давние времена с восторгом распевал дурацкие солдатские песни в нашем разболтанном строю, я, а не кто другой сортировал отчеты о несчастных случаях в Страховой компании, подшивал бумаги, играл на гроши в кости и в карты, видел сладостные эротические сны и был за них благодарен, онанировал и был благодарен, что мог этим заниматься, читал юмористические колонки и спортивные полосы в нью-йоркских «Дейли ньюс» и «Миррор», которой, увы, уже пришел конец (скоро вообще всему придет конец), пять дней в неделю говорил матери по утрам «до свиданья», если только вообще, уходя, не забывал сказать ей хоть словечко, уносил с собой на Манхэттен пакет с завтраком – яблоко, две сосиски, яйцо или хлеб с консервированным лососем, – в детстве ревел и скандалил, бестолково и яростно спорил с матерью и сестрой и неутешно рыдал, когда чего-то не мог понять или объяснить; много лет был выносливым и запальчивым вожаком отряда бойскаутов и не жалел трудов, чтобы получать знаки отличия, опять онанировал, даже когда был бойскаутом; и в душных вагонах метро, переполненных усталыми, недружелюбными, хмурыми людьми, которые бросали по сторонам свирепые взгляды, тяжко вздыхали, сопели и потели, каждый рабочий день ездил на службу в Страховую компанию. Утверждаю: то был кто-то другой, не я; все это существует у меня в памяти, и только, точно выдумка ребенка; ничего этого не испытал ни я теперешний, ни я тогдашний; утверждаю: с кем-с кем, а со мной ничего этого не было; не мог я себя растрачивать на все на это; а значит, должен был существовать еще кто-то, кто рос рядом со мной (или во мне) и подменял меня, когда происходило такое, к чему я не желал приобщаться. И есть еще кто-то третий, о котором я лишь смутно догадываюсь, о котором только и знаю,

Вы читаете Что-то случилось
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату