дрожащая, измученная, положение преглупое, недавней уверенности и решимости как не бывало. (Я всегда могу взять над ней верх.) И потом (когда она уже выдохлась и я понимаю, что взял над ней верх), если я по-прежнему молчу и не свожу с нее тяжелого, хмурого, непроницаемого взгляда, она делает последнюю отчаянную, тщетную попытку бросить мне вызов и, запинаясь, бормочет:
– Просто я стараюсь говорить с тобой откровенно.
И тогда, уже прямо осязая свою победу, я могу и сказать кое-что, могу, напустив на себя то же самодовольное злорадное спокойствие, с каким она явилась ко мне, искусно напасть на нее.
– Нет, – загадочно возражу я.
(И она сразу смешается.)
– Что нет? – непременно спросит она.
– Нет, не стараешься.
– Что не стараюсь? – вынуждена спросить она, теперь уже робко и подозрительно. – Про что ты?
– Ты вовсе не стараешься быть откровенной. У тебя на уме совсем другое, и нечего прикрывать этими словами свой скверный характер.
– Про что ты?
– Разве я не прав?
– Не знаю. Про что ты?
– Неужели непонятно? – спрашиваю я сухо, с разгорающейся мстительностью. Она качает головой. – Про то, что ты вовсе не стараешься быть откровенной, ты стараешься высказать все самое мерзкое и чудовищное, что только можешь придумать, чтобы сделать мне больно и разозлить.
– Для чего мне это?
– Так разозлить, чтобы я на тебя накричал и разнес в пух и прах.
– Для чего мне это?
– Так уж ты устроена.
– Для чего мне, чтоб ты разнес меня в пух и прах?
– Так уж ты устроена, моя милая. Непонятно? И во мне хочешь вызвать именно эти чувства. И это непонятно? Думаешь, и мне непонятно?
– Про что ты?
– Про то самое.
– Твои чувства мне в высшей степени безразличны, – высокомерно возражает она.
– Тогда чего ради утруждать себя этими разговорами? – подхватываю я ее высокомерный тон.
– Про что ты?
– Да про то, что, если чувства мои тебе уж так безразличны, чего ради вообще заводить со мной разговоры?
– Так что же мне делать?
– Значит, что-то тебе от меня нужно.
– Но ты ведь удивляешься, почему я кусаю ногти, и плохо сплю, и почему так много ем.
– Ну, что ты много ешь – это уж вовсе не моя вина.
– А как насчет всего прочего?
– Я и сам ем слишком много.
– Ты обо мне не очень-то высокого мнения, – заявляет она. – Ведь верно?
– Да, сейчас не очень. А сама ты сейчас собой довольна?
– Я только старалась говорить правду.
– Чушь.
– Ты же хочешь, чтобы я говорила правду, верно?
– Нет.
– Не хочешь?
– Конечно, нет. На что мне это?
Таким вот неожиданным ответом мне всегда удается взять над ней верх, и в первые мгновенья она теряет дар речи, а потом начинает заикаться и еще сильней жалеет, что вломилась ко мне в кабинет и сцепилась со мной. Если она пытается продолжать спор, голос ей изменяет и она бормочет едва слышно (я притворяюсь, будто вовсе ничего не слышу, и ей приходится повторять чуть не каждое слово) или все кончается мелодраматическим взрывом: она кричит что-то злое и невнятное и выскакивает вон, стукнув кулаком по столу или хлопнув дверью, это поражение. (Я всегда с легкостью могу взять над ней верх.) Но уроки эти, кажется, не идут ей впрок (или пошли впрок, и ее самоубийственно влечет к этим безрадостным поражениям), и вот мы вновь и вновь ведем эти «откровенные», «правдивые» споры насчет денег, секса, марихуаны, наркотиков, чернокожих, свободы (ее личной свободы), насчет того, что она курит, сквернословит, поздно ложится, не готовит уроки, грубит, возмутительно разговаривает с матерью; споры эти вызывают досаду, отнимают время, унижают нас (она потешается надо мной, потому что я полнею. И лысею. А я, более искусный, проворный, опытный, больше знающий, остроумно даю ей сдачи). Я всегда ухитряюсь выиграть, хотя нередко после чувствую себя уязвленным.
– Что ты сделаешь, если я приведу домой чернокожего дружка? – спрашивает она, стараясь меня поддеть.
Это на редкость искусный удар – чтобы его отбить, требуется молниеносная сообразительность, жена моя, уж конечно, разбита наголову. Податься некуда, и меня одолевает искушение вручить дочери пальму первенства: скажи я – я не позволю, значит, я расист, скажи я – не возражаю, значит, мне безразлична родная дочь. Жена попалась: принимает ее слова всерьез. Мне удается уцелеть: обхожу капкан стороной.
– Я все равно буду покорно просить тебя, чтобы ты убирала свою комнату, – быстро нахожусь я. – И перестала читать мою почту и показывать своим друзьям сообщения банка о состоянии моего счета.
Ну конечно же, я расист. И она тоже. А кто, черт возьми, не расист?
– Это не ответ. – У нее хватает ума рассердиться. – Сам знаешь.
– Вот приведешь, тогда увидишь, – усмехаясь, подзадориваю я. Бросить нам такой вызов она, конечно же, еще не готова.
Ей хочется получить с меня обещание, что у нее будет своя машина. За это она готова пообещать, что бросит курить. Прежде я запрещал ей курить, объяснял, что от этого бывает рак, а потом так устал пререкаться по этому поводу, что махнул рукой – курит, так курит, пусть ее, несмотря ни на какой рак. (Сперва я делал все что мог, как и положено заботливому родителю. А все без толку.) Теперь она (по ее словам) регулярно выкуривает больше пачки в день, но я ей не верю: она и тут может соврать. (Врет она на каждом шагу. И учителям врет.) Но дома ей курить не разрешено, и оттого нам с женой легче притворяться перед самими собой, будто она вовсе не курит. А возможно, она и впрямь не курит. (В сущности, не все ли равно? Мне все равно. И мне не по вкусу, что я вынужден притворяться. Если бы она нам ничего не говорила, мне не приходилось бы притворяться.)
– А я курю, – упорствует она. – Даже затягиваюсь. По-моему, у меня это уже вошло в привычку, наверно, теперь я не смогу бросить, даже если захочу.
– Дело хозяйское, – безмятежно отзываюсь я.
– Больше пачки в день, иногда две пачки. Ты же не хочешь, чтоб я трусила и скрывала?
– Да.
– Что да?
– Хочу.
– Правда?
– Конечно.
– Хочешь, чтоб трусила?
– Да.
– Что ты имеешь в виду? – Глаза ее затуманились, в них растерянность, губы дрожат. Опять я взял над ней верх.
– Конечно же, я хочу, чтоб ты трусила, – говорю я весело. – Чтоб трусила курить, трусила произносить все эти мерзкие срамные слова и выражения, которыми ты так щеголяешь.
– А сам как же?