(А может, так мне казалось. То ли я возвращался слишком скоро, то ли слишком поздно.)
Миссис Йергер всех нас ругала почем зря. Вскоре почти все ее подчиненные уволились: иные, кто постарше, ушли в армию или на флот, остальные подыскали работу получше. Я нашел себе работу, которая оказалась еще хуже. Нелегко мне было набраться храбрости, чтобы заявить об уходе, и так со мной бывало всегда. (Много дней подряд я репетировал речь, которую при этом произнесу, собирался с силами и готовил внушительные лицемерные доводы в оправдание своего бегства, но ни миссис Йергер, ни кто другой не поинтересовались, почему я ухожу.) Мне всегда не по себе, когда приходится иметь дело с начальством, когда надо зайти к нему, и смотреть ему прямо в глаза, и смело, вызывающе с ним разговаривать, – даже если я уверен, что прав и ничто мне не грозит. (Мне никогда не удается уверить себя, что мне и вправду ничего не грозит.) Я ему просто-напросто не доверяю.
Это была моя первая служба после того, как я окончил среднюю школу (или меня дотянули до ее окончания). Мне тогда исполнилось семнадцать, а Вирджинии, той «старшей», злоязычной, кокетливой девчонке, что сидела под стенными часами, всего двадцать один (теперь такая была бы слишком молода даже на мой вкус), и, где я с тех пор ни служил, я всегда боялся, что меня вот-вот уволят. Между тем меня не увольняли ни разу; наоборот, щедро прибавляли жалованье и быстро повышали в должности, потому что обычно я очень сметлив (поначалу) и мигом все схватываю. Но ощущение несостоятельности, гнетущее предчувствие неминуемого провала и громогласного позора не отпускает меня и теперь, когда я хорошо, надежно устроен и стараюсь не наживать врагов. Я ведь все равно не могу доподлинно знать, что происходит за закрытыми дверями всех отделов на всех этажах, где сидят служащие нашей и всех прочих фирм всего света, которые намеренно или случайно каким-то словом или поступком могут меня погубить. Временами я даже мучаю себя зловещими домыслами, будто ЦРУ, ФБР или Управление налогов и сборов годами тайно следит за мной и не сегодня-завтра арестует – только за то, что в душе я кое в чем сочувствую либералам и голосую обычно за демократов.
Мне чудится, будто кто-то из окружающих вскоре узнает что-то обо мне – и тут-то мне конец, хотя, что это за роковой секрет, ума не приложу.
В обычные рабочие дни я опасаюсь Грина, а Грин меня. Я опасаюсь Грина, потому что мой отдел – часть его отдела и Джек Грин – мой начальник; Грин опасается меня, потому что мой отдел больше работает на Торговый отдел, который важнее отдела Грина, и я куда ближе, чем он, к Энди Кейглу и другим работникам Торгового отдела.
На Грина нападают приступы недоверия ко мне. Порой он дает мне понять, что желает просматривать все материалы, выходящие из моего отдела, до того, как они попадают в другие отделы. Но это одни слова, вовсе он этого не хочет. У него своей работы по горло, где уж ему следить еще и за моей, и чаще всего я предпочитаю его обходить, не отнимать у него время и не задерживать передачу материалов тем, кому они срочно нужны (или так им кажется). Большая часть работы, ведущейся в моем отделе, в конечном счете особой ценности не представляет. Но всякий раз, как кто-нибудь из другого отдела хвалит что-нибудь, сделанное в моем отделе, Грина охватывает тревога. Если он не видел этих материалов или не слышал о них, он багровеет от гнева и смятения. (Если же он их видел и не помнит, он раздражается ничуть не меньше.)
В Торговом отделе меня любят (или делают вид, будто любят). А Грина – нет. Он это знает. Они жалуются мне на него и отпускают на его счет нелестные замечания, и это он тоже знает. А делает вид, будто не знает. Притворяется равнодушным, потому что и сам недолюбливает тех, кто сидит в Торговом отделе. Я их тоже недолюбливаю (но разыгрываю дружелюбие). Обычно Грин не дает себе труда ладить с сотрудниками Торгового отдела и держится подчеркнуто отчужденно и надменно. Но неприязнь, которую он в них возбуждает, тревожит его. Его мучительно тревожит мысль, что в ближайшее время администрация отберет у него мой отдел и передаст его Торговому отделу. Грин тревожится из-за этого уже восемнадцать лет.
В моем отделе шестеро сотрудников боятся меня и одна маленькая секретарша боится нас всех. Есть у меня еще один сотрудник, который не боится никого, даже меня, и я с радостью в два счета его уволил бы, но я сам его боюсь.
Мне часто приходит в голову, что всякие рассыльные, посыльные, делопроизводители и прочие мелкие служащие любого возраста, должно быть, боятся в Фирме решительно всех, и есть в нашем отделе машинистка, которая медленно сходит с ума, и потому все мы боимся ее.
Зовут ее Марта. И больше всего нас пугает, что она окончательно спятит в рабочий день, в рабочие часы. Уж лучше бы ей сойти с ума в субботу или воскресенье – не у нас на глазах. Пока не поздно, надо бы от нее избавиться. Но мы этого не сделаем. Кому-нибудь следовало бы ее уволить, но никто не хочет брать это на себя. Даже Грин, обычно увольняющий сотрудников с удовольствием, уклоняется от ответственного шага, который ее окончательно погубит, хотя он не выносит ее, просто видеть не может, и всякое напоминание, что она все еще работает под его началом, приводит его в ярость. (Именно он нанял ее после беглой беседы, по настоятельной рекомендации сотрудницы Управления персоналом, которая ведает набором машинисток.) Как и все мы, он старается делать вид, будто ее здесь нет.
Мы наблюдаем за ней, и ждем, и крадемся мимо, и спрашиваем себя, когда же наступит тот последний, решительный миг – и она окончательно спятит: завизжит или замкнется в молчании, станет бешеной или безмятежной, сообразит, что помешалась и потому ее должны увезти отсюда, или ничего не поймет, перепугается, растеряется.
Как ни странно, на службе она чувствует себя лучше всех нас. Она уносится мыслями в какие-то более приятные места, и улыбается, и что-то благодушно шепчет, и глядит поверх машинки на голую стену перед самым носом, забывая, кто она и где, не помня про страницу, которую ей положено печатать. Если можно, мы отходим подальше или поворачиваемся спиной и стараемся ничего не замечать. И всякий раз каждый надеется, что кто-нибудь другой что-то сделает или скажет, от чего она перестанет улыбаться и разговаривать сама с собой. Когда же хочешь не хочешь кому-то из нас приходится это делать, мы возвращаем ее на землю и за машинку мягко, без тени осуждения или упрека. Ведь знай она, что она делает, и пойми, что сходит с ума, она бы, конечно, удивилась и растерялась. А иногда она, наоборот, невыносимо беспокойна, невыносимо смотреть на нее и находиться с ней рядом. Все очень осмотрительны с нею и очень тактичны. Грин несколько раз жаловался на нее начальнику Управления персоналом, но тот тоже не хочет ее увольнять и связался с ее родными в штате Айова. Мать ее второй раз вышла замуж и не желает, чтобы она возвращалась. У Марты нечистая кожа. Все злятся на нее и были бы рады, если б она ушла.
Фирма у нас совсем неплохая. Служащие по большей части милые люди, и обстановка по большей части легкая и непринужденная. Комнаты, особенно приемные, отделаны ярко и красочно. Много оранжевого цвета и цвета морской волны. Часто устраиваются вечера. Мы отдыхаем все праздничные и иные положенные по закону дни и, если понадобится, всегда можем получить свободный день без вычета из заработка. Нередко получается три-четыре свободных дня подряд. (Столько свободных дней подряд мне теперь в тягость, просто не знаю, как их вытерпеть. Может, стану кататься на лыжах.)
Каждые две недели нам выдают пробитые машиной чеки из толстой бумаги (не настолько жесткие, чтобы их можно было назвать картонными), на них аккуратные прямоугольные дырочки и мелкими жирными печатными буквами официальное предупреждение, что их нельзя насаживать на иглу для накалывания бумаг, рвать, мять, скреплять скобками и еще как-либо уродовать. (По ним лишь полагается получить деньги.) Не будь этого предупреждения, мне и в голову бы не пришло, что с ними можно делать что-то еще, а не просто предъявить в банк. Теперь же меня иной раз разбирает любопытство. А что случится, хмуро размышляю я чуть не каждые две недели, раскрывая безликий светло-желтый платежный конверт и тупо глядя на дырочки, цифры и слова, пробитые на моем чеке, словно напрасно надеялся, что машина крупно ошиблась в мою пользу, – что случится, если я и впрямь его исколю, сложу, сомну, изорву, скреплю скобкой или иным способом изуродую? (Ведь это мой чек, не чей-нибудь, верно?) Что случится, если я сознательно, умышленно, хладнокровно и злонамеренно ослушаюсь?
Я знаю, что случится: ровным счетом ничего. Ничего не случится. И это меня угнетает. На нижнем этаже какая-нибудь неизвестная мне девчонка (вероятно, у нее, как у Марты, нечистая кожа) нажмет несколько клавиш стальной клавиатуры – и все опять станет на место, словно я вовсе и не ослушался. Бунт мой канет, точно дождь в океан, и не оставит следа. Не будет даже ряби.
Наверно, человек вроде меня теперь уже вряд ли может взбунтоваться так, чтобы хоть что-то всерьез