– И все равно это не ответ.
– Как так? – живо спрашивает он.
– Это ничего не объясняет.
– Нет, объясняет.
– Это не объясняет, почему тебе захотелось ему что-нибудь дать. Почему тебе вдруг захотелось?
– Наверно, я знаю. А тебе обязательно надо знать?
– Почему тебе хотелось ему что-нибудь дать?
– Непременно надо ответить?
– Нет. Не хочешь, не надо.
– Мне так хорошо было, – говорит он, пожимая плечами, и застенчиво жмурится на солнце, сразу видно – смущен и даже страдает.
– Ну?
– А мне когда хорошо, мне хочется что-нибудь отдать, – продолжает он. – Это ничего?
– Конечно. – (И опять я готов его расцеловать.)
– Ты не сердишься? – Он не верит своему счастью.
– Я рад, что тебе было хорошо. А почему тебе было хорошо?
– Ты еще подумаешь, я чокнутый.
– Выкладывай. Никакой ты не чокнутый.
– А я знал, я сейчас отдам монетку. – У него вырывается нервный смешок. – Чтоб тебя подразнить, – признается он. – Мне хорошо так от этого было, и тогда мне захотелось отдать монетку – так было хорошо, потому что хотелось отдать монетку. Ты не сердишься?
– Ты меня насмешил.
– Не злишься?
– Ты разве не видишь – я смеюсь? Значит, ясно, не злюсь.
– Тогда еще знаешь что, – в радостном волнении кричит он. – Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься?
– Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему.
– А маме скажешь, что я отдал деньги?
– А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет.
– Можешь сказать, – решает мой мальчик.
– Тогда и ты можешь сказать.
– Ничего, что я отдал?
– Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык.
Он нетерпеливо дернул плечами, нахмурился, выскользнул из-под моей руки.
– Я так и знал, пап, что ты это скажешь!
– И я так и знал, что ты это скажешь, – смеясь, говорю я, но смех мой неискренний. – А дальше я что скажу?
– Позднее или завтра деньги понадобятся мне самому? Тогда я возьму у него обратно. Но представь…
– Ну?
– …у него их уже нет, или он просто не отдаст?
– Он не отдаст.
– Тогда я достану еще монетку. У кого?
– Я больше не дам.
– «У тебя, мама». – «Я тоже не дам».
– Не дам. Предупреждаю.
– Дашь, – прямо говорит он мне, уже не передразнивая нас. – Ты всегда так говоришь. Всегда говоришь: не дам. А сам даешь. Зачем тогда говоришь? Ведь дашь?
– Да, – покорно соглашаюсь я, теперь я окончательно сдался, мне приятно уступить его детскому обаянию и уму. – Я дам тебе денег. Прямо сейчас, хоть ты еще и не просишь.
Тогда чего ради ты притворялся и зря шумел, кажется читаю я в выражении его умненькой насмешливой рожицы, и он с торжеством заключает:
– Так я и знал, что дашь.
Он идет рядом, и самая походка у него сейчас легче, уверенней.
– И всегда буду давать, я хочу, чтобы ты это понимал. Понимаешь? – Он кивает, потом слегка морщит лоб: видно, и вспоминает и озадачен. – Мы с тобой теперь настоящие приятели, верно? – спрашиваю я.
– А я тебя боялся.
– Теперь, надеюсь, не боишься.
– Не так, как раньше.
– Бояться совсем ни к чему. Я никогда тебя не обижаю. И всегда даю все, что тебе необходимо. Ты ведь знаешь, правда? Просто я много кричу.
Еще минута-другая глубокого раздумья, потом он легонько толкает меня плечом – я не раз видел, так он выражает дружеские чувства к своим сверстникам. (Ответа лучше просто быть не могло.) И я тоже легонько толкаю его. Он чуть улыбается.
– Папка, я тебя люблю! – горячо восклицает он и, уткнувшись лицом мне в бок, обнимает и целует меня. – Хочу, чтоб ты никогда не умирал.
(Я тоже хочу.) Я притягиваю его за плечи и в свой черед обнимаю. И торопливо, пока он не засмущался и не ускользнул, целую в макушку, чуть касаюсь губами шелковистых золотящихся волос. (Краду поцелуй.) Я тоже его люблю и очень хочу, чтоб он никогда не умирал.
Меня уже не раз охватывал этот страх – вдруг он умрет раньше меня. Не могу этого допустить. Он мне слишком дорог. Теперь я его знаю – и знаю, что для меня он куда важней, чем министр финансов, и министр обороны, и лидер большинства, и организатор меньшинства в конгрессе. Он значит для меня больше, чем сам президент Соединенных Штатов. (О его жизни я беспокоюсь больше, чем о жизни президента.) Присягу я приношу ему. (Такой ереси я, разумеется, никому не выскажу.) Никому не дам его в обиду.
Но как бы я его защитил, что я могу сделать? Пожалуй, знаю что. Ничего.
– Не волнуйся, я не допущу, чтоб с тобой что-нибудь случилось, – всерьез обещаю я ему.
Он боится правительства, армии, Пентагона, полиции. (И я тоже.)
– Я не дам тебя в обиду и не дам тебя забрать.
Но что я, в сущности, могу сделать? Ровно ничего.
Вот я ничего и не делаю.
Я могу притворяться, будто ничего не замечаю (так можно потянуть время), как притворяюсь сейчас у себя на службе в Фирме (чтобы уцелеть, чтобы дожить до пяти вечера), ничего другого, пожалуй, не остается. А время меж тем истекает.
Кто я такой? Кажется, начинаю понимать. Я – щепка, сломленная ветка, брошенная вместе со своим окружением в общий поток всего народа Америки, где, по воле Божьей, свобода и справедливость нераздельны с теми (к сожалению), у кого достанет проворства заграбастать их первым и уже не допустить к ним остальных. Недурен тигель. Если бы все мы, жители нашей обширной легендарной страны, могли собраться вместе и найти время обменяться несколькими словами с ближними нашими и соотечественниками, слова эти были бы: «Чертов метис! Итальяшка! Черномазый! Белый слабак! Жид! Испанская морда!» Не люблю я больших и малых заправил. Не люблю Горация Уайта, его трудно принимать всерьез (а приходится).