верили. Она просилась домой, в каждом письме просилась, иногда только для того и писала. Мы ей не верили. Иные дети слишком редко пишут родителям, наша писала слишком часто: три, четыре, пять раз в неделю, и всякий раз, как приходило от нее письмо, мы падали духом. Не знали, верить ли ей. Думали, она так пишет нарочно, только чтобы нас огорчить. Даже тогда, совсем еще маленькая, она ловко изображала отчаяние – нарочно, чтобы мы терзались, чувствовали себя виноватыми и не знали, как быть. Она умела сделать нам больно. Насколько мы могли понять по рассказам других родителей, чьи дети проводили лето в том же лагере, ей жилось там не хуже, чем остальным. Я терялся в догадках, почему она пишет так часто, если ей больше нечего нам сказать. Мне не хотелось к ней ехать в родительский день. Не скучал я по ней – эти проклятые письма не дали мне соскучиться. Чего ради ехать? Катить в такую даль по жаре, а потом гнетущая встреча, бесконечные взаимные обвинения – еще одно потерянное воскресенье. Но когда мы приехали, она как будто была совсем не такая несчастная и искренне обрадовалась. Вела себя так, словно соскучилась по нас, а мне это и в голову не приходило, и в письмах своих она тоже ни разу об этом не обмолвилась. Под ясенем, где никто нас не мог услышать, я напрямик спросил: может, она хочет, чтобы мы забрали ее домой? Даже предложил придумать какое-нибудь благовидное объяснение – к примеру, серьезно больна моя мать, что было правдой. Она отказалась, и, судя по всему, у нее здесь было полным-полно друзей, и она увлеченно распевала с ними лагерные песни. Этот бой она проиграла. Потом ей пришлось изображать дело так, будто это я заставил ее отказаться, и, когда мы уезжали, теперь уже до конца лета, а она стояла у дороги, угрюмо и равнодушно глядя нам вслед и упорно не желая помахать на прощанье, мне почудилось – в глазах у нее слезы, а в горле ком. И опять нескончаемым потоком потекли к нам письма, в которых она требовала, настаивала, канючила, чтобы мы забрали ее домой. Почему она так бессовестно мучит нас, гадали мы, хоть и не высказывали друг другу эту жалобу всеми словами, почему не оставит нас в покое, мы ведь потратили столько сил и столько денег, чтобы на два месяца от нее избавиться? Она писала и нашему мальчику, помечая на конверте «лично», щедро обещала ему разные разности, уверяла, что теперь всегда будет ему хорошей, доброй сестрой, только бы он всячески постарался, чтобы мы разрешили ей вернуться домой, потому что без нас ей плохо, – а он в ту пору сам был подавлен и несчастен, и у него едва хватало мужества о чем бы то ни было с нами заговорить. Он по большей части лишь односложно отвечал на наши вопросы, да и то бормотал чуть слышно. Можно было подумать, будто дочери хорошо с нами, будто прежде наше общество было ей приятно, но нет, ничего подобного. Лето никогда не приносило нам радости. И почти все воскресенья тоже. Так оно и по сей день. Когда выдаются три-четыре свободных дня подряд, меня прямо страх берет. Если бы еще мы с женой играли в теннис или любили уходить на лодке в плаванье или удить рыбу. Но не по вкусу мне это и даже любители таких занятий не по вкусу. Все мне теперь не по вкусу. Когда мой мальчик получал от дочери письмо, в котором она писала, какая она несчастная, и упрашивала его упросить нас, чтобы ей позволили вернуться, я всякий раз терялся: ну как ему объяснить, что с ней творится, черт ее подери?
– Почему ты ей не разрешаешь? – в высшей степени сдержанно спрашивал он.
– Я не против, пусть приезжает.
Я сам не понимал, что с ней творится.
– Хочешь домой? – спросил я ее по телефону. – Уложи вещи и возвращайся. Я за тобой приеду.
– Нет.
Зато я понимал другое: она меня преследует. Да, возможно, она и скучала по дому и грустила; но при этом холодно, расчетливо пользовалась своей грустью, чтобы огорчать и угнетать всех нас, и столь же обдуманно преследует меня по сей день… вот так мы и проводили время.
Худо ли, хорошо ли, а время шло; для моего мальчика, Должно быть, шло очень медленно. (Он тогда увлекся бейсболом и радовался, что играет очень неплохо. А теперь ему не с кем было играть.) Худо ли, хорошо ли, время всегда проходит (ведь верно? – без нашей помощи и наперекор всему, что бы там ни творилось, – так оно проходит сейчас для меня на службе, так в конечном счете проходило тогда в лагере для моей дочери, совсем еще девочки, так проходит дома, ничем не примечательное, для моей жены – с помощью бутылки, из которой она трусливо и мстительно прихлебывает утром и днем каждые полчаса, и вечером два-три раза в неделю с моей помощью, если, возвратись со службы, я настроен с нею позабавиться; так проходило для моей несчастной старухи матери, когда артрит, боли в руках и ногах и во всех суставах приковали ее к постели, а мозговые спазмы лишили речи и в недолгие последние месяцы жизни у нее только и оставалось что гнетущее сознание того, как мало ей осталось. Остался один только я. И однако же, она держалась изо всех сил, упорно и упрямо цеплялась за милую жизнь, ха-ха, даже в последние минуты, теряя сознание, но ее коварно подвели почки, то был неожиданный, исподтишка, удар ниже пояса, и она все-таки умерла, ха-ха, призывая мать, она явственно, громко, на одной ноте звала: «Мама! Мама! Мама!» – хотя доктор и уверял, будто она не чувствует боли и не понимает, что с ней происходит. Ему-то почем знать? И тогда я смог ее похоронить. Наконец смог похоронить, хотя умерла она, в сущности, почти на полтора года раньше. Была у меня когда-то мать, она умерла почти за полтора года до своих похорон. Во всяком случае, умерла для меня. Сестра моя живет далеко, у нее диабет и разные семейные сложности, и на похороны она не приехала. Я не хотел, чтобы она приезжала, и сказал ей: в этом нет необходимости. Я сам все устрою и все оплачу. Она не близка мне. И мать не была близка. Я на нее злился.
– Слушай, мам, а ведь ты уже умерла, понятно? – с полным основанием мог бы я доказать ей в любой час тех полутора лет. – Ты умерла у меня на глазах ровно два, четыре, шесть, восемь, десять месяцев, год назад, а теперь просто тянешь время до похорон. В ту минуту я этого не знал, но почувствовал и отвернулся от тебя, горло перехватило, я зарыдал или хотел зарыдать и тайно горевал по тебе с неделю – что-то во мне знало, что ты умерла, исчезла. А ты умерла, но еще не исчезла. Я уже давно потерял мать, но все снова вспоминал ее и терял. Но ты не она. Ты мертва и просто тянешь время. Просто тянешь время, губишь мои воскресенья и стоишь мне денег, портишь мне настроение и отравляешь будущее. Тянешь время с той самой минуты. Ты всем в тягость. Чего ты от меня хочешь? Чего ты еще тянешь?
О Господи. О Господи, Господи, Господи! Не мог я этого сказать, пока она была жива, даже в мыслях не мог. Но чувствовал, наверно, так. Теперь можно это сказать. Так долго ждать чьих-то похорон мне никогда не приходилось, и почти так же долго ждала со мной она. Если Богу будет угодно, своей собственной смерти мне придется ждать еще дольше. Скоро уже надо будет приступить к ожиданию. Я знаю, с чего все начнется. С мочевого пузыря и предстательной железы – если повезет и еще прежде у меня не случится закупорка коронарных сосудов и не хватит удар. Может, покуда я стану тянуть время, поджидая законного часа для начала похоронной церемонии, мне, для разнообразия, в придачу подкинут операцию грыжи или геморроя. Но, вероятно, я тоже захочу тянуть как можно дольше и наперекор боли, сожалениям, отвращению к себе слабеющими пальцами буду цепляться за возникающие над простынями смутные миражи, и до самого конца из моей постели будет слышаться не «ха-ха-ха», а «Мама! Мама! Мама!». Быть может, когда в мозгу останется место лишь для одного-единственного воспоминания, а у губ способность выговорить лишь одно-единственное слово, тогда Грин, Уайт, Блэк, Браун, Кейгл, Артур Бэрон, сестра жены, трехминутные речи в Пуэрто-Рико и пьяная, толстая и краснощекая молоденькая шлюшка, громогласно поднявшая меня на смех на вечеринке в Детройте неделю назад и отвергавшая мои заигрывания, хотя и заигрываний-то никаких не было, я даже и не хотел ее, – только тогда, быть может, все эти докучные события и лица будут вычеркнуты из обширной описи мелких обид и поражений, которые я так и не сумел переварить и к яду которых не притерпелся, списаны будут в архив и навсегда преданы забвению. Вот как я покончу с этим светом. Уходить я не захочу. Им придется тащить меня силком, а я буду корчиться и стонать и, хочется думать, всеми силами ума, зрения и слуха буду воевать, чтобы остаться, но, боюсь, пока буду отчаянно защищать верхний этаж, под меня подкопаются, нанесут удар ниже пояса в печень и почки и я проиграю бой, даже не поняв этого. Даже и не почувствую, что спускаю дух. Морфий меня одурманит. Не хочу уходить. Хочу пережить всех, даже детей своих, и жену, и даже Скалистые горы. Едва ли это удастся. В сердце у меня есть клапаны; и в моей машине есть клапаны; если уж «Дженерал моторс» не способна производить клапаны с гарантией больше, чем на год, на что же тогда надеяться несовершенной природе человеческой? Не могу не пожалеть себя. Не могу не пожалеть моего мальчика). Я жалел его тогда (жалею его и сейчас); он уже тогда тянул время с отсутствующим видом, с безразличием, что свойственно угасающим старикам, лишенным желаний и жизненных сил, как больная мать в доме для престарелых, которая знает, ее отправили туда умирать. Он почти не разговаривал. Его ничто не радовало, казалось, он и не ждал ничего (как рано он сдался!), разве только что кончится знойное удушливое лето, и начнется эта