они чаровали его своими огнями и вторившими ветру песнями. Они переговаривались друг с другом странными голосами и отчаянно тянулись к небесным высям, силясь связать небо и землю; в грозу же меж их громоотводами плясали ослепительные огни.
Впрочем, ни одно из этих воспоминаний, сколь бы прекрасными или яркими они ни были, не могло заставить его забыть о Беверли. Он помнил все, все, кроме цвета ее глаз, которые, конечно же, были большими, красивыми и необычайно живыми. И при всем том она умирала. Он ясно представил себе Беверли – ее голубые (голубые ли?) глаза, ее розовый шарфик.
Питер Лейк попытался отвлечься и стал думать о летней поре, когда Манхэттен изнемогает от жары. Он парил на цветных змеях над улицами, любуясь их серебристыми каньонами, прислушиваясь к бессмысленному тиканью огромных часов со сломанными стрелками, к шуму и скрипу деревьев, взволнованных безмолвием темных, словно задернутые гардинами зеркала, улиц, тысячами картин, что возникали и слева и справа: острова в низвергающемся потоке, жар бледного камня, навеки застывшие торговцы, воркующие голуби, парковые цветники, перекрещивающиеся улицы, испещренные леопардовыми пятнами теней. Но чем стал бы этот город, если бы в нем не жила зеленоглазая (зеленоглазая ли?) Беверли в розовом шарфике?
Он мог скрыться в глубинах города, мог потерять себя в его неистовстве, но рано или поздно ему пришлось бы вернуться к самому себе, тем более что кареглазая (кареглазая ли?) Беверли в своем розовом шарфике взирала на него отовсюду. Молоденькая девушка, воплощение хрупкости, сама естественность и простота, которая была настолько слаба, что даже не могла стоять на ногах, никогда в жизни не держала в руках пистолета, не посещала заведение, в котором подавали печеных устриц, не бывала ни на крышах небоскребов, ни у кромки причалов и не знала ничего из того, что знал он сам, – завладела им на веки вечные.
Город не моргнув глазом в один миг забирает жизнь у сотен своих обитателей. Она тут же растворится среди его каменных громад, навеки исчезнет в бесконечных лабиринтах его хищных улиц, но и тогда ее зеленые, голубые, карие глаза будут взирать на него со всех перекрестков и изо всех окон.
Нет-нет, лучше вовремя остановиться, ибо этот путь ведет в никуда. В скопище домов, которые высятся на той стороне скованного льдами залива, красавиц предостаточно, и толпы очаровательных женщин притягивают взгляд, как тенистый зеленый сквер на перекрестке шумных улиц. Всего несколько умело оброненных незнакомкой слов, и его сердце, будто попав в руки мастера-ювелира, готово лечь жемчужиной в заранее заготовленную для него серебряную оправу. Он никогда не мог устоять перед магией женского голоса, особенно по телефону, как ни раскаивался потом. Одна ревнивая красотка даже стреляла в него, когда он стоял за стойкой бара в ожидании своих устриц. Одна пуля застряла в стойке, другая пробила ракушку моллюска, третья оставила дыру в шинковальной машине. Повернувшись к ней, Питер Лейк спросил:
– На вашем языке это называется любовью?
Впрочем, с появлением Беверли он забыл и думать обо всех женщинах. Теперь им безраздельно владела только она.
Как смог бы он объяснить все это Мутфаулу, незримое присутствие которого он ощущал каждую минуту (ему казалось, что он живет внутри какой-то картины, на которой, помимо прочего, был нарисован портрет Мутфаула). Мутфаул смотрел на храм жизни Питера Лейка из стрельчатого окошка. Он готов был простить своему ученику все, но он хотел услышать от него правду. Правда же заключалась в том, что девушка эта могла умереть в любую минуту.
Ее душа вот-вот покинет этот мир, превратившись в еле уловимый лучик или в тончайшую паутинку. О какой же любви может идти речь? Конечно же, она была очень богатой, но богатые, пусть кому-то это и кажется странным, тоже умирают. На сей счет Питер Лейк не имел ни малейших иллюзий. Смерть уравнивает всех, подлинными же сокровищами земной жизни всегда были и будут движение, отвага, смех и любовь. Купить их невозможно. Напротив, они всегда достаются только даром. Питер Лейк считал себя удачливым человеком, но никогда не был богатым, пусть через его руки проходило немало золота, серебра и ценных бумаг (сбыть которые было не так-то просто). Беверли же наследовала гигантское состояние, одна мысль о котором могла изменить человека до неузнаваемости, словно инъекция стимуляторов прямо в вену; речь шла о десятках, если не о сотнях миллионов долларов.
Как бы он смог доказать незримому Мутфаулу, что он движим любовью, а не расчетом? Она обречена и скоро умрет, а он полюбит другую, ту, как говаривал Мутфаул, что лучше устроилась в жизни. Как ему втолковать, что наконец он обрел свою любимую и желанную. Желанную и любимую нераздельно.
Он взял ее на руки и отнес от рояля в спальню, минуя и гостиную, и отцовский кабинет. Там он положил ее на хлопковые простыни, такие же свежие и прохладные, как шелк, и смотрел изумленно, как медленно она освобождается от полотенца, откидываясь на подушки, будто перед медицинским осмотром. Она тяжело дышала, лихорадочно тяжело, и смотрела прямо перед собой. Потом она заставила себя взглянуть на него и увидела, как он испуган. Она глубоко вздохнула, облизала губы, выдохнула и сказала стоящему у ее кровати незнакомцу:
– Я никогда этим не занималась.
– Чем? – спросил Питер Лейк.
– Любовью.
– Вы с ума сошли. У вас лихорадка, – сказал Питер Лейк.
– Иди к черту! – сказала она.
– Конечно, вы красавица, вы не подумайте. Просто я…
– Что ты?
– Ну, просто я ввалился в дом. Думал спереть чего. – Он покачал головой.
– Если мы не полюбим друг друга, – сказала она, – меня уже никто не полюбит. Мне восемнадцать лет, и меня еще никто не целовал в губы. У меня и знакомых нет. Зато я могу еще прожить целый год. – Она закрыла глаза. – Если верить доктору из Балтимора – полтора года. Врач из Бостона говорил, что я проживу месяцев шесть. С тех пор прошло восемь, и, значит, я уже два месяца как на том свете. Так что, – шепнула она, – ты можешь делать со мной все, что хочешь.
Питер Лейк, ощутив в то же мгновение прилив сил, задумался.
– Что ж, этим я и займусь, – сказал он, присаживаясь на краешек кровати.
Он осторожно обнял ее и принялся покачивать, целуя в лоб, в волосы. Сначала она вся сжалась, словно