рухнувшие ворота, чтобы высвободить из-под них своих детей. Я мог так стиснуть его, что он в тот же миг испустил бы дух.
– Но теперь тебе придется о нем подумать. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты окажешься на людях. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты посмотришь на тарелку со жратвой. Тебе придется вспоминать о нем, когда ты завидишь самолет. Клянись! – срываясь на визг, крикнул я, встряхивая его так же, как терьер встряхивает крысу. – Клянись!
Не издай он после этого каких-то нечленораздельных звуков, в которых безошибочно распознавалась покорность, я бы его убил.
– Говори: «Роберт, спасибо тебе, что ты спас меня ценой своей жизни, разбившись на вшивом “В- двадцать пять”». Говори!
И он сказал.
Я его отпустил. Он ошалело уставился куда-то вдаль, а я тем временем взял свой рюкзак и вышел на морозный воздух, дрожа от горя. И горевал я, что погиб Роберт, а не я. И еще из-за того, что на семейных сборах, и на пруду, и в те редкие моменты, когда мы бывали наедине, я это предчувствовал. Даже тогда я знал, хотя и не понимал, каким образом, что мне суждено выжить, а ему – нет. Я был сообразительнее. Я был удачливее.
Таким уж я был создан, а вот он от природы был мягче, он был немного неловок и куда как неувереннее в себе, нежели я. Но был он намного лучше, намного скромнее, – и он погиб вместо меня. Правда здесь в том, что на его месте должен был быть я, но я ничего не мог поделать с этой правдой. И никогда не смогу.
Я часто о нем думаю. Понимаете, все краски вверху были другими, и воздух там был другим. Половину времени, проведенного в полете, казалось, что ты спишь. Силы, которые играют тобой: ослепительный свет, притяжение, меняющееся при разворотах или пикировании, холод, чрезмерная разреженность воздуха, затрудняющая дыхание, – таковы, что ты все время чувствуешь близость к вратам смерти, и в один момент можно просто, слишком просто оказаться по ту их сторону. Я падал, пронзая небо, и руки мои, когда я входил в штопор, растягивались в стороны центробежною силой, и вслед за шаром оранжевого пламени прокатывался громовой раскат, а потом только ремни и пряжки на моем комбинезоне свистели, обдуваемые стремительно крепнущим ветром…
Хотя все, что я сделал на конференции, никак не могло отразиться на моей карьере (репутация моя и без того была подмочена), я чувствовал некое смутное беспокойство по поводу своего поведения. Тем не менее моя несдержанность сослужила мне добрую службу, ибо когда я спустился с темной сосновой веранды и ступил на залитую лунным светом промерзшую дорогу, то сзади послышались легкие шаги.
Из тьмы появилась Констанция, и двигалась она так грациозно, что я сразу же утешился, а когда она подошла ко мне, то едва не ослеп от нахлынувших чувств. Впрочем, помню, что чувства мои в то время отличались необыкновенной нежностью и это создавало определенную дистанцию между нами. Мне хотелось заключить ее в объятья, не торопя событий, так что мы держались особняком.
Хоть я и был тогда средних лет, наши с ней отношения имели характер платонического влечения друг к другу, того самого, которое так часто доводится испытывать подросткам, но, как выяснилось, я оказался в то же время способен оценить и реальные факты жизни.
Этот процесс продолжается по сей день, и ныне, когда мне восемьдесят, я вполне довольствуюсь столь малым, что прежде даже и внимания бы на это не обратил. Теперь я вижу намного глубже, и мое удовлетворение все меньшим и меньшим угрожающе возрастает, и я боюсь, что недолго уже осталось до того момента, когда я достигну окончания жизни, где буду довольствоваться абсолютно ничем.
Вспоминая Констанцию, я вижу ее так же четко, как если бы разглядывал фотографию. Вижу, как она танцует, грациозно поворачиваясь, и могу остановить каждое последующее мгновение так, что мне даже слышится щелчок воображаемой камеры. Когда она выходит на свет, то он сияет на ее волосах, в ее глазах, в ее улыбке. Она поворачивается ко мне – открытая, доверчивая, полная любви. Ее платье украшено блестками и сияет сложными переливами магического неземного света. Да, так оно и было.
Поезд, на котором я туда прибыл, на станции разворачивался и шел обратно. Он был последним поездом, уходящим оттуда, на станции было темно, а единственный отель приютил Айгора Джагуара и его коллег. Мы шли пешком всю ночь. На выбеленной снегом дороге нам не встретилось ни единого автомобиля, ни единого огонька не было в крохотных городках, через которые мы, из уважения к спящим, проходили в полном молчании.
На протяжении всей дороги мы оба чувствовали себя прекрасно: собственно, мы могли бы одолеть это расстояние и бегом. Шаг наш был скор, и к тому времени, как из-за гор появилось солнце, возвещая следующее утро, мы покрыли тридцать миль. В поезде мы заняли отдельные купе, опустили полки и проспали до самого Нью-Йорка, где чуть позже были ввергнуты в столпотворение Центрального вокзала в самый разгар часа пик.
Превосходно отдохнувшие, разгоряченные от ночной ходьбы под открытым небом и пахнущие вишневой туалетной водой, которой мы ополоснули лица после того, как умыли их холодной и заглянули на стандартные пульмановские полки со стандартными пульмановскими туалетными принадлежностями, мы оказались захваченными лихорадочной нью-йоркской толчеей, всегда сопутствующей наступлению вечера, но не испытывали при этом привычной усталости и отправились обедать в бар «Устрица».
Констанции было двадцать восемь, и поначалу она не поверила, когда я сказал, что ходил вместе с отцом в этот самый бар через несколько дней после его открытия, в 1912 году. Она была потрясена моим возрастом – или, по крайней мере, притворилась. Естественно, мне это польстило.
Она полагала, что я действительно был студентом Уобаш-колледжа. Я царственно позволил себе обмолвиться, что вообще-то заканчивал Гарвард, а степень магистра философии получил в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины.
Так и началась череда сюрпризов, которой за все время, что мы были вместе, так и не суждено было кончиться.
– Гарвард? – сказала она тогда.
Я привык уже к трогательным восклицаниям почтительного восторга, которые приходилось слышать при упоминании этого названия (сейчас оно мне кажется таким претенциозным!), и решил, что она, ну, знаете ли… была впечатлена.
Она не была впечатлена, ей это было просто приятно, потому что сама она училась в Рэдклиффе, а это означало, что у нас, несмотря на разницу в возрасте, было немало общего. Меня это открытие в какой- то мере порадовало. В конце концов, то, что она обучалась в Рэдклиффе, означало, что она способна будет понять меня, когда я буду рассуждать о том о сем. Ведь в этом – как думали мы, выпускники Гарварда, – и состояло назначение выпускников Рэдклиффа.
Хотя неоспоримо, что студентки Рэдклиффа показывали отличную успеваемость, происходило это потому, что они не перечили наставникам, не спорили с преподавателями, не изнуряли себя спортом и веселыми попойками (как это делали мы – или говорили, что делаем) и перед выпуском выкладывались без остатка.
Но Констанция, как я сразу же понял, никогда не шла на поводу у преподавателей. К тому же она занималась греблей.
– Занималась греблей? – переспросил я.
Она кивнула.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи, ее руки и ее груди были так прекрасны, так чудно оформлены, так четко определены.
– А после колледжа чем-нибудь занималась? – спросил я, предполагая, что она, быть может, увлеклась метанием колец.
– По-прежнему греблей – в Лонг-Айленд-Саунде.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи…
– Я и сам занимался греблей, одиночной, – сказал я. – Можем выходить вместе. Шесть лет занимался, четыре – в Гарварде и два – в Оксфорде.
– А я – восемь, – сказала она.
– Ты имеешь в виду, что занимаешься греблей четыре года после колледжа? Считаются только те годы, когда ты учишься в колледже или состоишь в каком-нибудь клубе, участвующем в соревнованиях.