(которые все равно не были достаточно теплыми) и не удерживали в плену грязь и слякоть пятимильной дороги в школу; был я слишком еще мал для экзаменов и, поскольку впереди простиралось целое лето, необычайно счастлив. Все учителя были заняты подведением итогов полугодия у старшеклассников, поэтому академические занятия окончились, и младшие дети большую часть дня проводили на открытом воздухе. Мне это было весьма по душе.
Мой царственный день, посвященный перегораживанию ручья плотиной (между прочим, представители моего поколения продолжали заниматься подобными вещами и дошли до того, что затопили половину Теннесси), резко оборвался, когда нас позвали в мастерскую. Наш мастер, отставной офицер флота, в свое время участвовавший в битве в заливе Мобил, был великолепным механиком и прирожденным архивариусом, и с балок и стен огромного сарая, в котором он нас обучал, свешивались такие интересные штуковины, как летательная машина, построенная по чертежам братьев Райт, эскимосский каяк, потрепанное чучело тигра, а также сотни вещиц поменьше, вроде бумерангов, пулеметов Гатлинга, египетской кухонной утвари, самурайских мечей, масок и костяных изображений китов. Висел там и невероятно тяжелый маятник, оспаривавший законы вращения Земли и сохранявший свое место с верностью, сориентированной на бесконечность.
Мастер, хоть и отличался вспыльчивостью, человеком был добрым, и перед работой на станках он всегда заставлял нас молиться. Весь наш класс, собравшийся в сарае механической мастерской, складывал ладони и склонял в молчании головы, в то время как столбы озаренной солнцем пыли медленно перемещались, разделяя помещение на идеальные секции, а заблудившиеся пчелы проносились в их свете, словно капли расплавленного золота. Молитва была проста: мы просили, чтобы в процессе создания какой- нибудь вещи мы не переоценили собственные силы и чтобы нам не отрезало пальцы.
Машины в нашей мастерской были опасны: токарные станки, циркулярные пилы, пригодные для мучений какой-нибудь средневековой святой, прессы и резаки, способные лишить ребенка руки с той же быстротой, с какой лягушечий язык захватывает комара. Сегодня детей и близко не подпускают к таким грозным устройствам, но в те времена подобные машины казались провозвестниками светлого будущего, и мало кто угадывал в их силах потенциал зла.
Мастеру не улыбалось, чтобы дети на его попечении оттяпывали себе руки, поэтому, не ограничиваясь молитвами, он прибегал к специальной стратегии. Он использовал кофе, точнее, кофейные зерна, которые хранил в бумажном стаканчике с изображением черепа и скрещенных костей. Будучи привычен к обозрению обширных водных просторов с мостиков морских судов, к выискиванию врагов на суше, которые выглядывали из густых зарослей, не многому позволял он укрыться от своего внимания.
Обычно он стоял, покуривая кубинскую сигару и наблюдая за всем классом сразу, и если замечал, что кто-нибудь из детей неправильно держит руки или же собирается смахнуть какую-то мусоринку из-под крутящегося лезвия, то наваливался на огромный рубильник, обесточивая расположенные над нашими головами валы, от которых кожаные ремни спускались к маховикам, соединенным с приводами всех станков.
Спася пальцы нарушителя, он переходил к спасению его души, почему мне четвертого июня 1914 года и было приказано приблизиться к стаканчику с черепом и парой скрещенных костей.
Майор обратился ко мне с той особой серьезностью, которую он приберегал для маленьких детей: как правило, он называл нас «мисс Ддамс» или «мистер Бернстайн», а если хотел подчеркнуть определенную особенность чьего-то характера, то говорил «доктор Смит», «профессор Элфорд», «генерал Осборн» или «преподобный Антробус». Он посмеивался над нами, но ласково, и его тон всегда был ободряющим и уважительным, как если бы он мог заглядывать в будущее.
Я понял, что попал в беду, когда он, обращаясь ко мне, использовал титул «пациент», а мое нарушение резюмировал поначалу на каком-то южноафриканском языке, который изучил, будучи наблюдателем при британской армии, и на который переходил лишь в сильном раздражении. Я не знал даже, что это за язык, а еще меньше – о чем майор говорил, но речь его изливалась быстро и яростно и звучала примерно так:
– Сатто коока сатибелай, амандоока хелелай пата пата. Десендай ноока, гезингай по валела. Сооковелай демандика ко-оманда. Ma ме ротсуна контага ту ай вака доганда!
Язык был похож на итальянский со множеством щелкающих звуков, и он нас гипнотизировал.
Пока я стоял перед стаканом с черепом и костями, другие дети молча собрались вокруг, как бы для того, чтобы стать свидетелями моего наказания. По окончании моего обвинительного акта на африканском наречии, которое, как я теперь понимаю, мастер мог и выдумать, он вывел меня из оцепенения, спросив по-английски:
– Ну и что вы можете сказать в свое оправдание?
– А что я сделал? – спросил я.
– Вот это вы нам и расскажите, – потребовал он.
– Я не знаю.
– Разве я вам только что не объяснил?
– Когда?
– Вот только что.
– Да, объяснили.
– Ну так и скажите нам.
– Хорошо, – сказал я и стал гримасничать, высвобождая память. – Сатто коока?
– Да, продолжайте.
– Сатто коока сатибелай, амандоока хелелай пата пата. Де-сендай ноока, гезингай по валела. Сооковелай демандика ко-оманда. Ma ме ротсуна контага ту ай вака доганда.
– Прекрасно, – сказал мастер, – но я этого не делал, так что меня в этом не обвиняйте.
– Простите.
– Коричневое, зеленое, коричневое, – огласил он приговор.
Я знал, что делать, поскольку сам был свидетелем таких наказаний. Сунув руку в бумажный стакан, я достал коричневое кофейное зерно. Коричневые, я слышал, были чуть более переносимы, чем зеленые.
Вот и оказалось оно передо мной, зажатое в моих пальцах, частично расщепленное зерно коричневого, как земля, цвета, явно очень твердое и сухое. Из таких приготовляли тот напиток, который пили взрослые, когда поднимались утром, и с его же помощью они лучше переваривали пищу. Пусть даже кофе в то время не стал еще общепринятым питьем, я воображал, что он, возможно, не так уж и плох. В бакалейной лавке я видел стеклянную банку, наполненную кофейными зернами, покрытыми шоколадом. Если они и вправду сласти, то как они могут быть столь ужасны? Возможно, мои одноклассники, которых в подобной ситуации выворачивало наизнанку и сгибало пополам, просто-напросто были чересчур подвержены внушению. Я ничуть не был встревожен, так как всегда мог делать нечто такое, что другим детям было не под силу. Отец научил меня чему-то вроде индусской методики переведения боли на запасный путь, где, хоть я и продолжал ее чувствовать, она, казалось, почти не имела ко мне отношения, но была феноменом, наблюдаемым мною со стороны.
Благодаря этому умению, а также некоторым другим своим особенностям, я знал, как выстоять при нападениях, и отличался необычайной самодисциплиной. Совершенное мое самообладание заставляло дантиста думать, что я не ребенок, а лилипут. Жил я в перестроенной конюшне, чудесном месте, кишевшем, однако же, огромными, размером с кошку, крысами, которых мы называли «гвардейскими». Будучи еще совсем малышом, я научился убивать их кочергой, что было непросто, равно как и небезопасно, ибо они норовили кусаться. Битвы с ними обучили меня стойкости, как и отсутствие в нашем жилище центрального отопления, ежедневные десять миль пешего ходу в школу и обратно, а также регулярные взбучки, которые я получал, когда проходил через хулиганские районы города.
Чего мне было бояться какого-то зернышка, мне, не издававшему ни звука, пока дантист без обезболивающего укола орудовал у меня во рту своей бормашиной? Зерна эти ценились во всем мире. Их даже жевали как конфетки.
Я положил его в рот и начал медленно жевать, на манер коровы. В первые секунды я не чувствовал никакого вкуса, и по лицу моему расползалось выражение триумфа. Но как только это зерно начало овладевать моими вкусовыми рецепторами, глаза мои расширились и я засопел, дыша через нос, как бывает