поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался.
Но это все потом, сначала еще кое-какие подробности. Он так же, как и все мы, был из деревни. Он упивался городом и ненавидел его, так же как и мы. Как и мы, он получил христианское воспитание. Но все это у него было несколько сгущеннее, чем у нас. Местечко, из которого он прибыл, было более темным, то же можно сказать о христианстве его отца. Поэтому-то и его двойственное чувство к городу и городской жизни было острее нашего. Думаю, что поэтому. Но кто может знать наверное?
Он ненавидел своего отца. Когда он начинал говорить об отце, пропадали приглушенность и тот особенный призвук голоса. И сыпались резкости и проклятья.
Немало времени прошло — много лет, как мне казалось, прежде чем из отдельных его слов, пророненных раз в неделю, раз в месяц, у меня составилось понятие о том, как тяжко приходилось ему в детстве.
Отец был членом независимой церкви. Одно время он даже миссионерствовал, но в основном занимался хозяйством. Он был не чужд и политики, как я понял, — однажды его выдвинули, в стортинг, но он не прошел — победила рабочая партия. Социалисты — так их тогда называли. Победил дьявол — как выражался он сам.
Ханс Берг подытожил впечатления детства в двух словах: молитвы и зуботычины. Утром — общая молитва и псалмопение, общая молитва и снова псалмы — по вечерам, общая молитва до и после еды. Зуботычины сыпались в промежутках.
Мать — та была тихая и бессильная, добрая, но слабая. Старалась все смягчить, примирить.
Как-то он спросил меня: твоя мать жива?
Тогда моя мать была еще жива.
Услыхав это, он горько задумался и сказал:
— А моя, слава богу, умерла.
Он считал, что так для нее лучше. Слишком она была добрая и слабая для этой жизни.
— Бедненькая дурочка! — сказал он. В его устах такое звучало величайшей нежностью.
В один воскресный день — ему было тогда лет одиннадцать — с ним произошло то, что стало, мне кажется, — как бы это назвать? — стало главным впечатлением его детства. Тут я совершенно уверен, потому что он рассказывал всю историю как бы в шуточку, с веселостью горькой, как сама желчь. И потому, что сначала он не хотел признаваться, что все произошло именно с ним. Сказал, что просто слышал о таком случае.
Как-то весной, перед самыми каникулами, мы освободились на субботу и воскресенье и отправились в лес. Оба мы тогда были студенты.
Нам стало жарко от ходьбы, и, набредя на пруд, мы решили искупаться.
Тут-то я и увидел у него на спине белые полосы — шрамы. Я спросил, откуда они у него.
— Обжегся! — ответил он, пожалуй, даже еще резче и обрывистей обычного.
Уже много погодя — мы успели одеться и снова собрались в путь — он пробурчал:
— Это было в воскресенье.
Когда же мы опять сели отдохнуть, облокотясь на свои рюкзаки, он вдруг сказал:
— Я слыхал про одного мальчишку, с которым как-то в воскресенье произошла удивительная штука. Послушай-ка.
Дальше шла история.
Так вот. Дело было в воскресенье утром. Эдакое прелестное стояло утро, с росистой травою, свежестью и прочим, как нельзя более подходящее для зуботычин и молитв. Тот мальчишка, о котором пойдет речь, беспечный и довольный, наведался на кухню, споткнулся при этом о порог, упал и выругался на чем свет. Отца он не заметил. Но отец, конечно, стоял прямо у него за спиной. Это уж всегда так: господь любит обделывать подобные мелочишки. Что покрупнее — то в компетенции дьявола, в чем каждый может убедиться без труда — недаром же мир идет к чертям во всей своей славе. А вот мелочишки… Нда. Итак, отец был тут как тут, и его рука, словно карающая десница господня, цапнула мальчишку за шиворот, прежде чем тот успел подняться на ноги. Как? Он посмел ругаться? Он — сын благочестивых родителей? В светлое воскресенье? Да я тебя…
И в дело вступила наказующая лоза.
Сначала он не кричал. Потом стал кричать. Потом взвыл. Тогда отец перестал. Дальше мальчик должен был подползти на коленях к изображению Иисуса и просить перед ним прощения. Он отказался.
Тогда отец сам рухнул на колени и произнес долгую молитву, где рефреном повторялось: о господи, не отврати лица твоего от порочного дитяти.
А потом снова началось. На сей раз мальчишка думал, что кожа и мясо так и отдираются у, него от остей. Чистое воображение, конечно. Потому что ничего такого с ним не было — вплоть до следующей порции.
В кухню вошла мать, бедненькая дурочка, стала ломать руки. Больше она ничего не могла сделать. Вообще что она могла сделать? Перечить мужу, хозяину дома, было немыслимо. Особенно когда он занят таким святым делом.
Но на второй раз, когда крики, наконец, превратились в вопль новорожденного, она набралась храбрости — и немалой. Это, наверное, было для нее так же страшно, как среднему человеку войти в клетку бешеной гориллы. Так или иначе, она вошла, и слезы текли по ее сморщенному лицу (оно было сморщенное, как печеное яблочко. Она была худенькая, исчахшая, потом от чахотки и умерла). И она, запинаясь, сказала: «Мы опаздываем в церковь, Юханнес!»
— Понимаешь, — сказал Ханс Берг, — его звали Юханнес, как ученика, которого любил господь. Между прочим, меня ведь тоже крестили Юханнесом. Только когда я пошел в гимназию, я назвался Хансом. Так казалось мне лучше…
«Ах, чтоб тебя…» — сказал Юханнес, которого любил господь. Он сам чуть было не выругался. Потом отшвырнул плетку, но тут же подобрал, повесил на обычное место, на гвоздочке возле зеркала. Затем он расположился под изображением Иисуса и еще раз помолился. Молитва звучала примерно так: «Прости мне, господи, мой необузданный нрав. Ты же знаешь, все во славу твою. Услышь молитву мою, господи! Смягчи окамененное нечувствие этого дитяти!»
Мальчишка лежал животом вниз на скамейке и слышал все сквозь забытье. Но то, что он услышал, навек в нем засело.
Отец сказал:
— Ну, пошли. А ты, — он повернулся к сыну, — останешься и будешь думать о том, что ты сделал, до нашего прихода. А потом мы еще потолкуем.
И они ушли. Он слышал, как повернулся ключ в замке. Тогда он сполз со скамьи, но на ногах не устоял и, как куль, рухнул на пол. Чуть позже до него донесся удаляющийся скрип рессор.
И тогда его охватил святой гнев. Он призвал дьявола, применяя все клятвы и ругань, слышанную от мужичья, чтоб тот обрушился на отца, повалил его повозку, сбросил в реку, чтоб молния ударила в церковь и заживо сожгла там всех, всех, всех, нет, не всех — мать пусть бы спаслась в последнюю минуту. А остальные — пусть горят, пусть, пусть горят, горят, горят! Пусть высоко взлетит огонь, бешеным красным петухом, без звонаря пусть зазвонят колокола, а на пасторе пусть займется ряса и затрепыхается рдяным шаром! А у отца пусть запылает борода, пусть она шипит, как раскаленное железо в ледяной воде, и пусть дым рвется у него из ноздрей, когда огонь будет драть его внутренности. Пусть, пусть огонь дерет его внутренности, и пусть он визжит тогда, как резаный кабан. Дьявол, милый, хороший дьявол, пусть они сгорят, все, все, все до единого сгорят!
К концу проклятья он ощутил некоторое облегченье, громко всхлипнул и уснул.
Когда он проснулся, ему сперва показалось, что его разбудил птичий гомон, — на ветке, под самым окном, сидела пичуга и так хорошо пела! Но потом он сообразил, что разбудил его скрип рессор.
Значит, церковь не сгорела. Отец с матерью целы и невредимы вернулись домой.
С этого места Ханс Берг перестал делать вид, будто речь идет о ком-то другом. Он глянул на меня и сказал:
— Когда до меня дошло, что церковь не сгорела, я понял раз и навсегда, что в мире торжествует зло.
Этот скрип рессор оцепенил его. Он хотел подняться, но не смог. Он лежал на полу и — звук за