Сам не знаю, почему я убежден, что он — худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные — в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое — чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности.
Один потерял человеческий облик из-за навязчивой идеи, у другого с самого начала жизнь пошла вкось, у третьего были патологические инстинкты, четвертый — глуп сверх всякой меры…
И всех мучило одиночество, такое страшное, что не было сил его нести. Можно так истомиться боязнью темноты, что обрадуешься и привидению.
Но у Карла Хейденрейха ни одного из этих извинений — нет. Провинциальный врач — хороший врач, с обширной практикой и прекрасными доходами, как говорил мне один верный человек. Женат — согласно тому же источнику — на красивой, очень приятной женщине, ну и, конечно, имеет детей. Человек с отличным положением, способный. Нормальный, судя по всему. Так что же, что заставило его сорваться с цепи и озвереть?
Я не видел его двадцать лет. И все-таки, по-моему, я это понимаю. Он был равнодушный. Совершенно бесчувственный. Всех остальных он считал болванами (он как-то особенно гнусно произносил это слово на своем сёрланнском диалекте). По глупости многие идут на поводу у собственных чувств. Ну, а он не таковский. Для него жизнь — арифметическая задачка на вычисление выгоды. Он и медицину воспринимал, как необходимое зло — его собственные слова! — как средство зашибать деньгу. Ну, он и зашибал, говорят, деньгу там, в своем городишке. А потом наступила война, оккупация. И то первое, мерзкое время, когда всем благоразумцам ясно стало, что немцы непременно победят. И конечно, там, у себя в городе, он понял это один из первых. А так как он никогда в жизни ни о чем не думал, кроме выгоды — самой что ни на есть грубой практической выгоды, — он и продался. Не слишком радостно — это я охотно допускаю, — но, уж безусловно, нагло, самоуверенно улыбаясь и сожалея о тех отпетых болванах, у которых не хватило ума понять что к чему, — он пошел и продался дьяволу.
Да, именно дьяволу.
Нет, тут все ясно. Теперь, когда до него дошло, что он просчитался и что все дураки оказались умней его, он, конечно, кается. Я, правда, ничего не слышал, но совершенно в этом уверен. Сетует и кается. И раздумывает: как бы взять назад все сказанное, все сделанное? И спрашивает, спрашивает себя: как же мне спасти свою шкуру?
Об одном только он себя не спрашивает: кто я, если мог на все это пойти?
Нет! С Карлом Хейденрейхом все ясно.
Все ясно?
Но ведь это тоже загадка — как же человек может до такой степени опуститься, чтоб о нем не стоило размышлять?
Если действия человека кажутся тебе простыми и однозначными — остерегись; ибо мы, люди, не так уж просты.
Мой милый Ватсон, бесспорно лишь одно, что вы мало, слишком мало знаете об этих людях.
Что сталось с Ларсом Флатеном? Известно, во всяком случае, что он женился. Видимо, ему удалось вызубрить соответствующую тираду! Или нашлась такая, что взяла инициативу в свои руки?
Не она ли толкнула его на решающий шаг?
Ты ничего не знаешь.
И если Ивер Теннфьерд стал шпионом (а тебе ничего определенно неизвестно на этот счет), кто же его завербовал и кто ему платил?
Ты ничего не знаешь.
Что толкнуло Эдварда Скуггена — такого осмотрительного, такого расчетливого — на поприще политики, самое зыбкое из поприщ?
Тут, правда, можно выдвинуть следующую гипотезу: говорят, он не вынес испытания, состоявшего в том, что он получил возможность питаться не одной только овсянкой и одновременно свести свое ежедневное рабочее время с четырнадцати часов до семи. Словно у глубоководной рыбы, извлеченной на поверхность, у него отказали органы равновесия.
В нем вдруг всколыхнулась запоздалая романтика. Вся его прежняя жизнь представилась чудом. Об этом чуде должны были узнать все. Да обратится на него внимание нации. У него было для норвежского народа важное оповещение — если только все будут такими, как он, каждый норвежец сможет стать преподавателем.
В последние годы он ни о чем, кроме себя, говорить не мог (так рассказывают те, кто его видел).
Ну вот. В какой-то мере он достиг своей цели. На него обратилось внимание нации.
Верна ли эта гипотеза?
Ты ничего не знаешь.
А Карстен Хауген? Почему, отчего он стал таким, каким стал?
Говорят, у него отец был тиран. Стройный красавец и будто бы стрелок, охотник, спортсмен, весельчак, дамский угодник. А для домашних — пасмурный и страшный.
Сильный отец — слабые дети…
Но поговорка эта не всегда справедлива.
Уместна ли она в данном случае?
Ты ничего не знаешь.
И может быть, есть что-то общее, какие-то черты, которые объединяют их всех в одно целое?
По-моему, тут совершенная путаница. Неразбериха.
Одно только мне ясно: от нищего вестландского местечка или захолустья в Ютландии до университета и столичной жизни в Осло — расстояние большое. По дороге можно не однажды сбиться с пути.
Ну вот, ты, оказывается, бродил по кругу, ужасно долго бродил по кругу. И пришел туда, откуда начал, и пора уж сказать самому себе: раз можно лучше понять настоящее, роясь и копаясь в прошлом, так почему бы тебе не покопаться в человеке, которого ты знаешь лучше всех; должен по крайней мере знать лучше всех, — в самом себе.
Чего ж ты боишься?
Ты ведь у нас безупречный.
ПАУТИНА
Конечно, я боюсь. Боюсь черным по белому нанести на бумагу мои собственные воспоминания о моей собственной юности. Берусь за перо — и бьющимся черным крылом летучей мыши память застилает страх.
Я думаю — во всяком случае, надеюсь, — что это не только оттого, что мои воспоминания, наверное, мало содержат для меня лестного. Я знаю, что это — по крайней мере, отчасти — и из-за другого тоже.
Уж не в первый раз я возвращаюсь мыслью к тем далеким, к тем близким дням. Они не однажды всплывали в памяти — бегло, смутно, иногда немного посвязнее. И я спрашиваю себя: доступна ли вообще словам — четким, грубым словам — эта связь далеких чувств, воспоминаний, тоски и снов? Говорят, что в старых домах, давно заброшенных обитателями, вещи стоят себе, как их оставили. А придет в такой дом после многих и долгих лет запустения человек, и до чего бы ни дотронулся — все рассыпается под его рукою в прах.
Не случится ли такое и с этими воспоминаниями, к которым я приблизился, снова отдалился и вот опять приближаю свое лицо? Воспоминания, которых я стыжусь, которые люблю, которые мне хочется охранить от чужих глаз. Не окажется ли, что слова — ткань слишком грубая в сравнении с тонкой пряжей паутины, которой дни и годы оплели разные незначительные происшествия, оставшиеся в синей, далекой дали? Не знаю. Боюсь. Потому что, признаться, я полюбил эту паутину, которую сам сплел…