представлялось мне совершенно, абсолютно немыслимым.
Но он перешел. Я узнал об этом несколько недель спустя. Когда так называемый министр культуры и пропаганды квислинговского правительства вступил на свой пост, он держал речь, в которой заявил, что с шумихой вокруг лансмола пора покончить. Однако не прошло и двух месяцев, как взгляды его изменились совершенно. Да внедряется лансмол, честь ему и слава. Окончания на «і» тоже достойны всяческой поддержки.
Речь имела единственной своей целью сманить защитников лансмола. В общем это не удалось. Но Сверре Харман стал изменником.
Он продал родину за одну-единственную букву; буква вела его за собой, как стрелка компаса — мореплавателя. Наверное, сидит сейчас где-нибудь в конторе и выводит «і». Много-много этих «і».
Интересно, улыбается он или нет?
Карстен Хауген был сын ленсмана и родом откуда-то из Гудбрансдаля. Он изучал филологию, но бросил занятия, когда в нем открылся талант.
Не мне судить о его таланте. Во всяком случае, перед самой войной он добился кое-какого успеха пьесой о смирении и первородном грехе. После чего получил большую стипендию и съездил в Германию и Италию. Было это в 1937 году.
Вернулся он воодушевленный и написал несколько статей о своих впечатлениях. Он не политик, но там, там происходят большие свершения. Там есть вера, есть стиль, есть юность наконец! Стоит поглядеть на них, когда они маршируют!.. И опять-таки, не углубляясь в политику (это ниже достоинства художника), он все же должен сказать, что тому, кто слыхал речь Муссолини, дуче, с балкона на Пьяца Венециа, нелегко ее забыть. И тот, кто слышал, как Гитлер, бывший маляр, обращался к стотысячной толпе на празднично разукрашенной площади Нюрнберга, пережил настоящее потрясение…
Многих эти статьи возмутили. Мы, знавшие его давно, восприняли их более спокойно. Мы давно догадывались, что у него что-то не в порядке с инстинктами. Это замечалось сразу, стоило ему войти в комнату. Высокая, сутулая фигура, бегающие глаза, одутловатое, бледное лицо, мешки под глазами, липкие руки; они всегда были у него мокрые, будто обмакнуты в застоялую, противную воду.
Вряд ли он был гомосексуалистом. Во всяком случае, время от времени у него бывали любовницы. Но все равно что-то с инстинктами у него было не в порядке. Его всегда так безмерно восхищали богатство и власть. У него слабели коленки при виде военного парада, он млел от восторга, когда громкоговорители и духовой оркестр дружно подхватывали красноречивый удар кулаком по столу. Он восхищался силой во всех ее проявлениях и страстно любил бокс.
Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех.
Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться.
Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи.
Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена — Вергеланд[10] и всякое такое, Винье[11] и Фьертофт[12] и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном:
Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление…
Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!..
Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года.
Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили.
Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена?
К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка.
Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют — крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях.
Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе.
(Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф[13], который к тому же — увы! — никогда не занимался писательством.)
Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку!
Уф!
Ну вот. Остается Карл Хейденрейх.