ложно!» — говорили о них. Это были его статьи о духовном возрождении.
Трагедия, если возможно, еще усугубилась. Подумать только. Судьба, законы природы, сам господь бог позаботились привести мир к войне исключительно ради его целей — и он ничего не получил.
Недавно, когда у него уже наступило похмелье, он сказал своему последнему другу;
— Раньше моя судьба напоминала драму Ибсена. Теперь она похожа на трагедию Шекспира.
Сверре Харман сделался предателем оттого, что столь горячо возлюбил свою родину.
Или только родное местечко он возлюбил столь горячо?..
Его я знаю еще со школы. Мы были однолетки, но он учился в параллельном классе.
Наши одежки были сшиты местными портными. Они выглядели так, будто их раскраивали топором и сшивали дратвой. При виде нас девочки подталкивали друг дружку и фыркали: «Ой, ну и деревенщина!..»
Особенное веселье вызывал у них Сверре Харман. Мы-то все не замечали грехов своей одежды, не зная никакой другой. Но его наряд был еще хуже, чем у всех. В их местечке портной шил просто удивительно плохо. Возможно, он же занимался и сапожным делом, потому что башмаки на Сверре Хармане были не менее выдающиеся, чем костюмы. Велики они ему были ужасно — огромные корабли, в них только по болоту ходить.
Позже, через много лет, когда он смог купить в городе недорогую готовую пару, оказалось, что Сверре Харман очень красив и прекрасно сложен.
Манера говорить у него тоже была удивительная. Он был откуда-то из Мере. Он говорил на каком-то особенном диалекте и пользовался им постоянно. Учителя находили этот диалект уморительным. Многие соученики — тоже.
Он делал вид, что ничего не замечает. Слабая улыбка кривила ему губы — только и всего. Постепенно к его речи все привыкли.
Однажды — мы уже были студентами — я случайно встретился с ним на улице, мы стояли и разговаривали. Один его одноклассник кивнул и прошел мимо. Сверре Харман слегка побледнел, и лицо его как-то просияло. Странная улыбка, всегда уловимая на его лице, как рябь на спокойном море, стала чуть заметней. Он проводил одноклассника долгим взором.
Тот не представлял собою ничего особенного.
— Ну и посмотрел же ты на него! — сказал я.
— А, да… Он так потешался над моим диалектом. Наверное, не надо быть злопамятным.
Он по-прежнему говорил на диалекте. Воспроизводить его я не берусь. В ту же встречу он, кстати, задал мне один удивительный вопрос.
— Смог бы ты умереть за идею? — спросил он.
Я был ошеломлен. Верно, мы говорили о чем-то, что могло повести его мысли в этом направлении. Но о чем — я не знаю. И тогда не мог понять. Казалось бы, мы рассуждали что-то относительно латыни, по которой нам обоим предстоял экзамен.
Я сказал слегка растерянно, что, видимо, все зависит от того, какая это идея. И от ситуации. Что касается меня — мне бы хотелось еще пожить.
— Но неужели ж ты не понимаешь, — сказал он, — что умереть за идею, за справедливую идею — это и значит жить! Это же высшее счастье жизни!
Я нашел, что это ужасно тонкая мысль. Для меня даже чересчур тонкая.
— Тот, кто готов умереть за идею, побеждает! — сказал он.
Я догадывался, какую идею он имеет в виду. Он был самым фанатическим заступником лансмола из всех, кого я знал.
Я видел его редко. Он занимался филологией, я — юриспруденцией. Мы были, в сущности, довольно шапочно знакомы. Он находил меня неинтересным, я находил его трудным. И еще эта улыбка. Она уже не сходила у него с лица. Приятной ее нельзя было назвать. Дружеской — тоже. Любезной — в равной мере. Скорее улыбка была сострадательная. Он напоминал одно знакомое мне изображение Святого Себастьяна: он пронзен копьями, и на устах его смутная улыбка.
Иногда я думал: уж не меня ли он находит таким смешным?
Годы шли. Он продолжал учиться, и я слыхал, что он замещал учителей по разным школам. Женился он на девушке из своего местечка. Ее я никогда не видел. Я встретился с ним как-то в театре и спросил про нее.
— Она предпочитает не выходить на улицу в этом городе, — сказал он.
Улыбка стала чуть заметнее, когда он произносил «в этом городе».
Потом уж я узнал, что она окопалась в их квартирке, как в крепости. Даже покупки приходилось делать ему. Она не показывалась одна во вражеском стане, где все смеялись над ее диалектом.
Отчего он не покидал этот город, я тоже узнал потом — оказывается, он продолжал занятия. До меня дошли слухи, что он ездил за границу. Для этого ему, верно, пришлось посидеть на хлебе и воде. Он ездил без стипендии, хлопотал о ней, но не получил. Ездил он на юг. Он самостоятельно учил итальянский и испанский.
Один из его школьных учителей стал к тому времени профессором, как раз по главному его предмету, и был членом комиссии, ведавшей стипендиями. Но он не верил в занятия Сверре Хармана. «Шовинизм, и ничего больше», — кажется, сказал он. Все это я узнал много позже.
Он написал докторскую диссертацию. И она провалилась. Кажется, он пытался доказать, что Христофор Колумб был норвежец. А заодно и Магеллан. И все великие путешественники. Бог знает, не были ли они, все вместе взятые, родом из его местечка в Мере… И уж конечно, он утверждал, что оттуда произошли открыватели Гренландии и Винланда и оттуда были снаряжены величайшие походы викингов, охватившие всю Европу. Кажется, даже все европейские княжеские дома вели начало оттуда.
А тайную связь с Винландом его местечко поддерживало много столетий — через Ирландию и Фарреры, кажется, так. Впрочем, за точность не поручусь. О защите мне мимоходом рассказал один филолог, нашедший ее исключительно забавной. «Провалили начисто», — сказал он. Измышления. Бред сумасшедшего. Что-то в этом духе.
Тогда он решил покинуть Осло. Найти место оказалось не так-то легко. Слух о провале всегда расползается и не служит рекламой. Но он уехал, уехал подальше и затаился в глуши.
В последующие годы можно было встретить его имя в связи с борьбой вокруг языка. Перед самой войной очень много шумели насчет перестройки лансмола ближе к восточнонорвежским говорам. Об отмене форм на «і», распространении форм на «а», приближении к говору крупных районов и прочее в этом духе.
По-моему, кроме религиозных проблем, ничто не способно так остервенить норвежцев друг против друга, как проблемы языка. Если бы у нас действовали законы древней Исландии, многие пали бы в этой борьбе. У защитников лансмола и религиозных фанатиков есть одно общее — они решительно презирают все человечество, которому нет до них дела. Но они люто ненавидят тех, кто почти един с ними, но расходится в одном или двух каких-то пунктах — будь то непорочное зачатие, вечные муки либо окончание существительных на «і» или «а».
Сверре Харман хотел, чтобы существительные оканчивались на «і». Он участвовал в нескольких газетных потасовках по этому поводу. Он отстаивал окончания на «і» с такой страстью, что мне вспомнился его давнишний вопрос, могу ли я умереть за идею.
Его короткие заметки полыхали ненавистью. В них уже не чувствовалось смутной улыбки Святого Себастьяна, какое там! Он вел священную войну за святая святых — окончания родного местечка.
И вот я вновь повстречал его осенью сорокового года.
— О, ты в городе? — сказал я.
Да, он в городе.
Мы обменялись еще несколькими фразами, я их не помню. Потом я спросил, что он думает насчет сообщений из Лондона. Нежная улыбка великомученика стала чуть явственней. Он поглядел мне прямо в глаза, и на этот раз у меня не осталось сомнений, что смеется он надо мною.
— Я не слушаю радио, — сказал он.
Я не понял, что он имеет в виду, но не стал переспрашивать. Что он мог перейти к немцам,