Когда ему приходилось над чем-то думать, он корчил немыслимые гримасы. Он думал, конечно, что это ему поможет. Увы! Это не помогало.
Однажды он спорил о чем-то с Хансом Бергом. Ханс
Берг вышел, наконец, из себя и спросил достаточно грубо:
— Скажи-ка, а не трудно быть таким идиотом?
Я давным-давно потерял его из виду — никто из моих друзей не поддерживал с ним знакомства. И вот я узнаю, что он перешел к немцам.
Верно, все-таки трудно быть таким идиотом. Все, к кому он льнул, только терпели его.
Я уж думал, может быть, нацисты отнеслись к нему дружелюбно. А против дружелюбия он не смог устоять…
Ивер Теннфьерд был из совершенно другого теста. Вестландец, небольшой, темноволосый, прилежный, молчаливый, школьное светило. Его снедало честолюбие, он метил в генеральный штаб.
Но он был лишен обаяния. Возможно, потому отчасти, что был немыслимо скуп. Просто болезненно скуп. Он был ничуть не бедней всех нас, но, по-моему, дня не проходило без того, чтоб он не ухитрился сэкономить за счет других десять-двадцать эре. На трамвайных билетах, шнурках или когда надо было платить за кофе в одной из наших гнусных столовок. Он забывал деньги дома, или у него бывала слишком крупная купюра, которую не хотелось менять. Он обещал отдать деньги завтра.
Он любил порядок. Я думаю, свои деньги он клал в копилку.
Он отказывал себе в еде и несколько раз из-за этого сваливался больной.
Однажды он не без восторженного чувства рассказал об одной женщине из его родного местечка, которая всю зиму просидела за ткацким станком с голым задом. Жалела денег на юбку. Она простудилась и слегла.
Ивер Теннфьерд сказал: перегнула палку. Печку все же надо было топить.
С девушками он никогда не имел дела. Не то чтоб они не нравились Иверу Теннфьерду. Но дорого — меньше чем пирожным в кондитерской не обойдешься. Да и притом напрасная трата сил.
— Себя надо блюсти! — говорил он.
В то же время он приглядывал выгодную партию.
— Офицеру надо жениться на богатой, — говорил он. — Это его долг перед родиной.
Он ко многим сватался. Он был, впрочем, довольно непритязателен. Ему нельзя было отказать в известной трезвости взгляда, и он отлично понимал, что самые богатые не про него. К тому же он явился из бедного вестландского местечка. Пятьдесят тысяч составляли в его глазах несметное богатство. Несколько девушек, мне потом рассказывали — тайны ведь тут нет, извинялись эти девушки, — что это было не ухаживанье, а деловое предложение с оговоркой: разумеется, я вас буду любить.
Но не нашлось ни одной девушки, которая согласилась бы пожертвовать собою для родины. Он все еще холост, и боюсь, что продолжает блюсти себя по сегодня.
Однажды он заработал сто крон способом несколько необычным. Он направлялся в Вестланд и экономии ради ехал на велосипеде. Он был тогда лейтенантом, и, верно, единственным лейтенантом во всей Норвегии, который ухитрялся откладывать деньги из жидкого жалованья. По дороге он остановился в гостинице и занял самую дешевую комнату. Он разговорился с постояльцами. Один из них был рыбак, торговавший лососем. Они выпили. Понемногу собутыльники раскусили, что такое Ивер Теннфьерд. Наконец рыбак предложил ему сто крон с условием, что тот при них разденется и голый пройдет по коридору в свою комнату. Сто крон деньги немалые. Ивер Теннфьерд согласился.
— Я сделаю вид, будто иду во сне, — сказал он. Он пошел, а они стояли у дверей и подглядывали в замочную скважину. Поначалу все было хорошо; потом в коридоре появился хозяин.
— Я иду во сне! — крикнул Ивер Теннфьерд. Сто крон он получил, но из гостиницы ему пришлось убраться.
Эдвард Скугген был на несколько лет меня старше. Теперь ему под пятьдесят. Он процветает, стал директором школы и крупным нацистским бонзой. Говорят, что когда Квислинг формировал правительство, он всерьез туда метил. Но дело не выгорело, и от досады он заболел.
Не выгорело дело вовсе не оттого (так говорят опять-таки), что он не проявил достаточной расторопности. Просто даже и в тех кругах он никому не нравился. Он никогда не нравился никому, за исключением одного-единственного человека — его самого.
По-моему, из всех, кого я знал, он был наиболее устремленным карьеристом. Как только ему чуялась выгода, глаза у него сужались от страсти. Ему и в голову не приходило, что на него могут обидеться те, кого он спихивает со своего пути. Боже ты мой! Ему же надо продвигаться!
У него была, как говорится, хорошая голова, но мы ведь знаем, как мало это выражение свидетельствует о человеке. Важно, острый ли у дровосека топор, но важно не менее, согласитесь, рубит ли он с его помощью дрова, сечет ли чужие головы или кромсает собственную ногу.
Эдвард Скугген обладал способностью впитывать знания. Он был филолог и всегда отлично сдавал экзамены. Еще будучи студентом, он женился на учительнице, она его содержала. С виду она напоминала грабли. Тощая, как жердь, с огромными, какими-то очень многочисленными зубами. Питала ли она к нему со своей стороны нежные чувства — не знаю. Однако замуж она за него пошла.
Он врезался в науки, как нож врезается в масло. Никогда он не тратил ни часа, ни кроны впустую (это он так выражался): не ходил по театрам, не читал книжек для собственного удовольствия. Удовольствие — да что это, собственно, такое? Его любимая поговорка была: «А что мне это даст?»
Ивер Теннфьерд и Эдвард Скугген вышли из одного вестландского местечка. Иногда они кое-что сообщали друг о друге. Каждый видел на другом отметины родного захолустья. На себе же — никогда.
От Ивера Теннфьерда я немного узнал о детстве Скуггена. Он был сын рыбака (родитель Ивера преподавал в школе). Отец утонул, и мать осталась одна с четырьмя детьми, мал мала меньше. Она сошлась со шкипером, который несколько раз в году заходил во фьорд. Он помогал ей деньгами и всякой всячиной.
Благочестивые соседи не могли с этим примириться. Известно стало, что у шкипера где-то имеется жена. Но вдова не порвала со шкипером. Верно, не могла обойтись без его помощи, а может быть, она любила его. Тогда в местной церкви стали молиться, чтоб господь наставил ее на путь истинный. Пастор у них был из рьяных. Она этого не снесла. Пошла и утопилась. Дети перешли на попечение прихода.
Так что, в складчину послав Эдварда учиться, прихожане, возможно, хотели замазать свою вину, кто знает?
Сам он ни слова не говорил о своем детстве. Никогда.
Однако он, кажется, не питал к землякам никакого зла. Возможно, он полагал, что мать сплоховала, просчиталась. С ним-то этого — он знал — никогда не случится.
Он сделал хорошую карьеру, легко продвигаясь по пути, предоставляемому норвежской школой. Но почему-то ему этого показалось мало. Вдруг он вздумал стать политическим деятелем.
Тут ему встретилось препятствие, какого он никак не ожидал. Он упорствовал, ничего не получалось. Не так-то легко выдвинуться в политике, если решительно всем внушаешь отвращение.
Сначала он заделался «левым» и боролся за лансмол[9]. Потом он вступил в рабочую партию и боролся за лансмол. Потом вступил в крестьянскую партию и боролся за лансмол. В конце концов он боролся за лансмол в качестве коммуниста. Все время он боролся за лансмол. Потом — наступила пора оккупации, и он стал бороться за лансмол, будучи квислинговцем.
Ему хотелось попасть в стортинг. Но он не прошел даже в местное правление.
Теперь он директор школы и облечен рядом почетных должностей. Он уже дает задний ход. Никогда он не сочувствовал этому движению, просто — ради спокойствия школы…
Лишь одна деталь, одна маленькая деталь остается для меня неясной. Почему он, как бы ни швыряло его из стороны в сторону, продолжал отстаивать лансмол? Значит, было все же хоть что-то, во что он верил? Или он посчитал, что норвежскому политическому деятелю бороться за лансмол всегда сподручно?
Летние каникулы он всегда проводил на родине. Он обходил всех, кто давал деньги на его ученье, и оказывал им неизменные знаки внимания.