существа я думал, нет, знал, что ничего не устроится, ни то, ни это. И в центре всего: ощущение нереальности, все время такое ощущение, будто я нахожусь рядом и вижу все со стороны — себя самого, ее, эту приемную, остальных посетителей.
Приемная была набита битком. Не считая меня, сплошь женщины. Самого разного возраста, положения, наружности. Одни беззаботные, веселые с виду, у других такие лица, будто ждут судебного приговора. Но и те и другие исподтишка с любопытством на меня поглядывали. И я думал, что все они, конечно, догадываются, зачем я сюда пришел, и пот выступал у меня на лбу, а я и это видел, сидя рядом с самим собой.
Наконец подошла моя очередь.
Мое первое впечатление от этого человека можно передать одним словом: благопристойность. Второе, что бросилось мне в глаза, — на редкость красивые руки.
Он был тщательно выбрит, но подбородок все же сизо синел. Он напоминал скорее духовное лицо. Придворный проповедник…
Я кое-как выдавил из себя то, что приготовился сказать. Любовная связь… жениться пока не можем… учеба… строгие родители… несчастье, катастрофа…
Он сидел, молчал, смотрел на меня.
— Как ее зовут? — спросил он.
— Я… я не могу сказать…
Об этой стороне дела я даже не подумал.
— Я не могу без ее ведома, — попытался я исправить положение.
Пауза.
Он откашлялся.
— Если я до сих пор не указал вам на дверь, молодой человек, — сказал он, — то только оттого, что мне хочется высказать вам несколько неприятных истин!
И они были высказаны, эти неприятные истины. В огромном количестве.
Этические принципы. Чувство долга. И то и другое у него, оказывается, имелось, а у меня нет. Ответственность за последствия своих поступков. Это, оказывается, мне полагалось взвалить — то есть, простите, — взять на себя.
Он говорил довольно долго. Минут пять по меньшей мере.
Я не был великим знатоком людей, но даже мне было ясно, что он лицемер. Было в нем что-то такое… Казалось, он упивается своими собственными словами- да, дело было, конечно, в этом. Он их смаковал, прежде чем пустить гулять по свету, и легонько ласкал руками, и бережно прикладывал к груди, как кормилица ребенка, и руки двигались мягко, красиво.
Наконец он кончил и строго сказал:
— Теперь можете идти!
Но тут же спохватился:
— Да, кстати. Вы заняли мое время. Благодарю, с вас десять крон.
Последнее замечание значительно ослабляло моральное воздействие предыдущей сентенции, но ему это было невдомек.
С того дня я терпеть не могу благопристойных людей. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я их и до этого особенно любил.
В последующие годы я не раз спрашивал себя: почему он так со мной разговарирал? Довольно скоро я случайно узнал, что он действительно занимался этими вещами, и довольно часто. Брал он пятьсот крон.
Почему он мне отказал? Потому, что не знал меня? Или постеснялся брать пятьсот крон с бедного студента? Или же думал, что я могу проболтаться? Или, может быть, оттого, что я не назвал ее имени?
Я так никогда и не узнал.
Но сказав «нет», он уже не мог, естественно, обойтись без того, чтобы не прочитать мораль. Есть такие люди.
Прошло много лет, но при одном воспоминании об этом человеке меня, случалось, начинало трясти от ненависти.
Я встретил его однажды в гостях. С каким удовольствием я заложил руки за спину, когда он протянул мне свою, красивую, холеную. Моя месть совершенно не удалась. Он секунду смотрел на меня, подняв брови, и констатировал мою невоспитанность. В эту секунду он выглядел благопристойнее, чем когда-либо. Он не узнал меня. У него была обширная клиентура.
Кари пришла ко мне в пять часов вечера. Она приходила ко мне в пять часов каждый день в течение следующих шести дней; я не знаю, как она это устраивала.
Что я мог ей сказать? Не вышло.
Она как-то сразу обмякла, сникла на стуле, словно все кости у нее вдруг сделались из воска.
Боюсь, что слова утешения, которые я говорил ей, на этот раз звучали еще более принужденно, чем накануне. Что-то насчет того, что ерунда, мол, это ведь только первая попытка. И время еще есть. И не нервничай, милая и дорогая, зачем ты так нервничаешь…
Она ушла через полчаса. У нее было лицо как у мертвой — бледное, застывшее, отсутствующее. Мысли ее — если у нее были какие-нибудь мысли — витали где-то далеко. Последующие дни все как-то слились в моей памяти. То я бегал в растерянности по улицам, надеясь, что ли, отыскать что-нибудь — идею, решение. То часами просиживал на стуле — застыв, не шевелясь. К господину Хальворсену приходили. К Славе приходили. Меня это не касалось, все это были существа с другой планеты.
Однажды я набрался мужества — это стоило мне невероятных усилий — и попросил совета у приятеля. Когда я принимал это решение, я думал: «Спрошу первого, кого, встречу».
И этим первым оказался — ну, не смешно ли! — Ларе Флатен. Я взял с него слово молчать, и он клялся и божился весьма торжественно, но я знал, что едва ли он сумеет долго хранить при себе столь интересную новость. Ну и бог с ним, все только решат, что я его разыграл. Хуже, что помощи от него, ждать не приходилось, он только широко открыл глаза, ужасно испугался — за меня, а через секунду еще даже больше — при мысли, что это могло бы случиться и с ним; потом он сказал, что слышал, будто в этих случаях помогает прыгать через веревочку. Или поднимать тяжелые вещи. У нее есть рояль? Мне следовало бы уговорить ее попытаться поднять рояль.
Он беспомощно смотрел на меня своими глупыми глазами.
Расставшись с ним, я пошел к акушерке. Я шел на авось, по случайному адресу, который разыскал в телефонной книге. Но все оказалось правильно. Она была верующая, христианка и смотрела на меня так, словно я юный Вельзевул собственной персоной.
Каждый вечер, в пять часов — одно и то же, снова и снова. Она приходила, бледная, молчаливая, но с искрой надежды во взгляде. Каждый раз те же два слова: не вышло. Каждый раз она снова уходила, оцепенелая, с безжизненным лицом.
Через два-три дня я стал бояться этого свидания хуже смерти.
Раза два она плакала. Это было немного лучше, потому что тогда я становился немного изобретательнее в утешениях.
Один раз я говорил такие глупости, пытаясь ее утешить, что она даже улыбнулась, и тогда на минутку стало гораздо-гораздо легче.
Мы не прикасались друг к другу все это время. Не поцеловались ни единого разу. Оба мы были так испуганы, что это нам и в голову не приходило. Время радостей миновало.
Тысячи мыслей и планов возникали у меня в течение этой недели. Америка — уехать нам обоим в Америку, но въезд был запрещен, разрешения ждали месяцами. Поехать домой и поговорить с отцом, но тут сразу задвигался некий занавес: за занавесом был страх, всевозможных видов страх, все, что копилось во мне с тех времен, когда я был ростом с вершок, и до проклятого моего настоящего. Нет, я не мог поехать поговорить с отцом. Что угодно, только не это…
Но он разговаривал со мной. Он сидел в темном углу комнаты — случалось даже, средь бела дня, — и смотрел на меня грозно, и шевелил губами; слов я не слышал, я все-таки еще не совсем с ума сошел, но в то же время слышал: «Что я говорил. Что я говорил. Что я говорил».
Нет, это ни к чему не привело бы. В этом я был уверен.