гавкает в своей одышливой старости на улицах Бангкока, с вирусом СПИДа в заднице и писцом, который весь день записывает за ним мемуары: «Все началось в один прекрасный день в сарае…» Помню еще, как однажды он проскочил за мной в сортир, встал на задние лапы, только я собрался помочиться, и облизал его. Вот, минет от собаки. И что это я так долго склонялся и спрягался на тему, будто у животных нет культуры? Но он, конечно, уже не был собакой. Он познал неизмеримые наслаждения человеческой жизни. И я, в сортире, с моим двенадцатилетним члеником во рту гомосексуально озабоченного Резвого, по-детски твердым, распираемым блаженством члеником, который впервые в жизни попытался извергнуть семя, но оно не вышло, и он остался стоять. Он остался стоять, как раньше, в воздухе, короткий и набухший, красный, со следами собачьих зубов, за двести километров от своей первой пизды. Да… За Резвого можно дать 70 000. Мой первый сексуальный опыт. Хотя не первый. Второй. Первым был кот (ц. 100 000), который лизнул мне его в сарае. Всего один раз. Заставить кота повторить — нечего было и думать. Он, наверно, сделал это по ошибке, а я, только-только начавший ходить в школу и ни разу не брившийся веснушчатый человечишко, пал жертвой домогательств со стороны кота. Хотя, если честно, мне тогда просто повезло, что он лизнул меня хоть один разок. У кошек язык шершавый и какой-то суховатый, и такой массивный, каким только может быть язык, и это было… Это был… ядерный взрыв, точнее, как бы ядерные испытания. Больше меня ни разу так не торкало. Женщины… Наверно, надо было просто продолжать с кошками. Может, поэтому у нас есть всякие фелинологические ассоциации? «Кошатницы», окруженные целым гаремом полизух. Но я не стал «использовать» животных в том смысле, в каком это обычно говорится. Работники в хлеву — разок перед сном. Интересно, как они это делали? На скамеечке для дойки? Уход за скотом… Может, это в этом смысле? Мужики охаживают овец. Нет. Скорее, это животные «использовали» меня. Я хорошо относился к животным, и они платили мне той же монетой. Годы спустя смотришь на это как на такое развитие Как бы обучение. Наверно, поэтому всех пацанят на лето отправляют в деревню. Девочки — иное дело. Эль-су в деревню не отправляли. Наверно, мама не пережила бы такой мысли. Яйца барана между Эльсиных ног… Нет. Вот: это был учебный процесс. Ты постепенно тюпаешь вверх по шкале: сперва кошка, потом собака, потом девочка, потом женщина, потом… потом женщина с камешком в носу, потом бисексуальная женщина, потом… А что потом? Мама?
Как бы то ни было: вот я, сижу (наконец-то пошел процесс ознакомления с вожделенной работой!) на безмерно скрипучем плетеном стуле в роскошной спальне в одном из районов столицы. Поздно ночью и рано утром. И наблюдаю совокупление.
Так-так… Они когда-нибудь кончат? Он не кончит? Нет, это, по всей видимости, типично исландское кино. Никакой собранности, как, впрочем, и во всей исландской жизни. Скукота! До чего я докатился? Смотрю на то, что считается интереснее всего на свете, а мне скучно! Мне, который в свое время прослушал песню Стинга до конца. Мне, который не вышел из зала, когда показывали «Круг».[176] Но там, в пейзажах, было хоть какое-то разнообразие. Горы разные, и все такое. А здесь топчутся по одному району. Причем по равнине. И явно по колдобинам. Вверх-вниз. Подозреваю, что это у них скачок № 1970. И у парня поршень все еще ходит, с одной и той же скоростью. И ни звука. Они не стонут. Бедные они. Бедный я. Смотрю на часы. 05:26.
— Эй, как дела? — говорю я.
— Зараза! — говорит она.
Она как-то быстро выворачивается из-под парня (виднеется презерватив), выбирается из постели и встает передо мной голышом, а я диву даюсь, как меня возбуждает: видеть, как она стоит такая голая amp; сердитая. Груди полны гнева, юные и маленькие.
— Слушай, ты, долбаный сраный извращенец гребаный! Вон! Пошел вон, урод! Расселся тут! Из-за тебя даже любовью спокойно заняться нельзя! Выматывайся отсюда!
Ну вот, все тебя гонят. Хофи. Вышибала. А теперь еще и они.
— Татуировка у тебя классная!
— Молчать! Вон! Убирайся!
Я уже поплелся было прочь со стула, как вдруг двери этой уютной спальни открываются, и в них белого-ловится молодое личико (ц. 60 000).
— Ой!
Двери закрываются, но голая сердитая опять распахивает их, и светлые волосы в коридоре опять превращаются в лицо, которое слушает, распахнув глаза:
— Эй, слушай, помоги мне выгнать этого нахала! Ведь это твой дом? Он тут ввалился и сидит у нас над душой, как какой-нибудь сексолог, достал — сил нет! — говорит голая девушка, и я слышу в кровати возню, парень вертанулся за нее, на пол. Голая поворачивается ко мне и продолжает: — То есть что ты тут выдумал?… Кто ты ваще такой, чтоб здесь сидеть?… Тоже мне, нашел себе развлечение!
— У вас тут все как-то подзатянулось.
— Ах так!
— Да. Вы бы уж хоть позу сменили, что ли…
Ее груди еще больше твердеют, лицо краснеет, и она набрасывается на меня с кулаками. Я теряю равновесие, но успеваю опереться рукой о стену, точнее, картину: тревожу какой-то карандашный покой в рамке на стене. Светловолосая (она красивая) говорит:
— Эй! Спокойно! Я с ним поговорю.
Она входит в спальню (своих родителей?) в обтягивающей голубой футболке фирмы «Пума». Груди тоже маленькие. Значит, развитие идет в эту сторону? Последняя в округе грудь — у Лоллы? На миг задумалась. Это красиво. Задумчивая крошка. Крошки дум. Она смотрит на кровать, а потом говорит:
— Так! Значит, вы трахались на этой кровати?
— Я не трахался, — говорю я с невинным выражением лица.
— Он не трахался, — передразнивает голая, — этот извращенец на нас смотрел. Прикинь, он
«Пума» подходит к кровати. За ней происходит какая-то возня со штанами. Светловолосая смотрит в угол, и, хотя я не хирург, мне видно, что внутри футболки «Пума», в этом стройном бейбическом туловище, происходит какое-то защемление органов. Пузырь души разбивается на множество маленьких пузырьков. Один из них лопается у нее в горле и превращается в слово, одно короткое тихое слово:
— Оли…
Вышеназванный Оли заклинается с ковра, как змей, голый по пояс, в джинсах (все еще с презервативом?), и серьга уже не покачивается, а дрожит. Он пробует двигаться и ерошит волосы руками, словно от этого он исчезнет. Четыре странных взгляда, четыре сочных молчания, четыре персонажа (один голый) рассредоточены по весьма правдоподобной, хотя и дорогостоящей площадке: четыре причины, по которым я не хожу в театр. Вот здесь — театр жизни. А обычный театр — анатомический. Зрители приходят смотреть на вскрытие мертвых пьес.
Помню, что в антрактах всегда было интереснее всего. Вот именно. Как я сказал, жизнь — антракт в смерти. И я в конечном итоге скорее за жизнь, чем за смерть. А когда я умру — посмотрим. Ну… Это было лирическое отступление. Голая напяливает на себя одежду. Хозяйская дочь довлекается до кровати, садится. Оли в непонятках, пытается дышать, как будто это серьезно. Как будто это важно. И я. Я (у меня у одного все в порядке: моя любовь — пока что — спит сном невинности на одной из улиц нашего города), я поправляю карандашную картину на стене. Чтобы все было о’кей.
Когда бодрствуешь больше семнадцати часов подряд, становишься каким-то другим. Становишься человечнее. Этот прием часто применяется на переговорах между воюющими сторонами. Пусть подольше пробудут без сна, и тогда все объединятся перед лицом общего врага.
Мое ознакомление с новой работой в этом чужом доме затянулось дольше обычного. Я полулежу в супружеской кровати, свесив ноги, рядом со мной светловолосая девятнадцатилетняя барышня в футболке «Пума». Она сидит. Мы одни в комнате, а может, и во всем доме. Надо всем красивое затишье после бурной ночи. Я спрашиваю, точно психолог Магги:
— И что, ты его давно знаешь?
— Мы познакомились летом.
— Летом… Значит, семь месяцев.
— Ага…
— Так… семь делить на два получаем три с половиной — какой у тебя был средний балл?