игрока сзади на футболке печатная надпись «Шевченко». Старики сгрудились у скамейки, наблюдая за шахматной партией. Я стал размышлять о том, что произошло с матерью Лазаря после его смерти. Скорее всего, Ольга ей обо всем написала, но письмо с печальным известием еще долго добиралось до Кишинева. Пока оно было в пути, мать продолжала думать о Лазаре как о живом: горевала, что ему приходится много работать, беспокоилась, что он в мороз выскакивает на улицу с мокрыми волосами, расстраивалась, что его одолевают приступы меланхолии. Надеялась, что он женится на хорошей еврейской девушке; а вот Исидор ей почему-то очень не нравится. А потом она получила Ольгино письмо, читала и перечитывала страшные слова, не желая верить написанному, выдумывая какие-то причины, из-за которых, наверное, произошла ошибка. Может, это ужасное недоразумение, и Лазарь вовсе не умер? Она просила прислать его фотографию, требовала, чтобы Ольга опровергла информацию о его смерти, и упорно продолжала говорить о сыне так, будто он жив. «Да-да, представляете, он получил место репортера в газете 'Еврейское слово', — рассказывала она мадам Бронштейн. — Его начальник считает, что у него великое будущее». Скорее всего, она не намного пережила сына, сердце не выдержало.
Интересно, а у библейского Лазаря была мать? Что она делала после его воскрешения? Попрощался ли он с ней прежде, чем возродиться для новой жизни? Изменился ли или остался таким, каким был? Я где- то вычитал, что он вместе с сестрами отправился по морю в Массалию, современный Марсель, и там умер. А может, и не умер.
Большая часть пассажиров трамвая вышла на рынке; я последовал за тремя молодыми женщинами, которые, взявшись под руки, дружно зашагали к кафе «Вена», где меня поджидал Рора, накачиваясь эспрессо и куря одну сигарету за другой. Три грации ушли далеко вперед, я же остановился послушать пенсионеров, посреди рынка распевающих старинную украинскую песню: пожилые толстые тетки крепко сжимали авоськи, а старики в коротковатых штанах (отчего видны были трогательные коричневые носки и сандалии), сложив руки на круглых животах, возводили глаза к небу на особо высоких нотах. Насколько я мог разобрать, речь в песне шла о раненом казаке, которого выходила молодая девушка, а он, бессердечный, как только встал на ноги, ускакал в широкую степь; казак быстро про нее забыл, но она помнила его всю жизнь. «Полюбила казака молода дивчина…» — тянули старики.
У меня не было настроения рассказывать Pope про наш с Мэри разговор, и поэтому я, подойдя к столику, просто молча сел рядом. Мои три грации курили, держа сигареты на один манер: ладони вывернуты, кончики сигарет опущены, пальцы слегка согнуты, дым завивается вокруг длинных наманикюренных ногтей. Рора их сфотографировал; услышав щелчок камеры, одна из них, яркая блондинка, повернулась к нам: бледное лицо, нарумяненные скулы. Улыбнулась; Рора улыбнулся в ответ. Появилась официантка в белом, отделанном синтетическими кружевами фартучке и черной юбке; я спросил, есть ли у них леденцы. Она не поняла, что мне надо, а я не мог ей толком объяснить на своем убогом украинском, да к тому же без словаря, который остался в гостинице. Я сдался: «Кофе по-венски, пожалуйста. И еще один для моего приятеля».
Рора поставил свой черный «Canon» на колени, а затем и вовсе засунул его под стол и уже оттуда сфотографировал ножки трех граций, громко кашлянув, чтобы заглушить щелчок.
— Ты зачем их сфотографировал?
— Дурацкий вопрос! Это моя работа.
— Почему ты занимаешься фотографией?
— Потому что мне нравится рассматривать свои снимки.
— Мне кажется, когда люди что-то снимают, то сразу же забывают об этом.
— И что?
— Ничего, — пожал я плечами.
— Человек смотрит на фотографию и вспоминает, каким он был.
— А ты-то что видишь, когда смотришь на фотографии?
— Картинку, — ответил Рора. — Чего ты ко мне пристал?
— Когда я рассматриваю свои старые фотографии, то вижу, что никогда уже не буду таким, каким был. И думаю: это не я.
— Слушай, Брик, выпей-ка еще кофейку, — проворчал Рора, — тебе это поднимет настроение.
Официантка принесла кофе, я выпил обе чашки. Три грации то и дело посматривали в нашу сторону, и каждый раз Рора им улыбался.
— Тебе знакома библейская история про Лазаря? — спросил я.
— Нет, она как-то обошла меня стороной.
— Короче, Лазарь мертв, а его сестра знакома с одним чуваком по имени Иисус Христос, местным пророком и чудотворцем, и просит его сделать что-нибудь. Он идет в пещеру, где заховали покойника, и проделывает следующий трюк: приказывает ему восстать из мертвых. Лазарь, воскреснув, выбирается из пещеры и сматывается. А мистер Христос становится еще более знаменитым.
— Так себе история.
— Согласен, слабовата. Но слушай, что было дальше. Лазарь перебирается в Марсель, сестры за ним. Вот это уже интереснее. Хотел бы я знать, как у него там сложилась жизнь. Может, он больше никогда не умер. Вдруг до сих пор жив и ходит среди нас, всеми забытый, разве что кто-нибудь помнит его в роли белого кролика из шоу иллюзиониста Христа?
— Что за бред ты несешь? — сказал Рора. — На что намекаешь?
— Я просто размышлял о своем Лазаре.
— Кончай размышлять, — приказал Рора. — Выпей еще кофе.
Мы пили кофе в молчании. «Полюбила казака молода дивчина…» — тихонько напевал я себе под нос. Мне надо было выговориться. И я начал:
— Я звонил Мэри…
— Вот и отлично.
— Ее родители собираются в Рим, хотят повидать Папу…
— Прекрасная идея.
Рора явно хотел, чтобы я заткнулся, но меня понесло. Может, кофе подействовал.
— Мои тесть и теща очень религиозные, — сказал я. — Потребовали, чтобы мы обвенчались в католической церкви. Я сопротивлялся, но Мэри и слышать ничего не хотела. Меня поставили на колени перед крестом, и священник обрызгал меня святой водой.
Я не только преклонил колена перед распятым гимнастом — Филды, самые благочестивые католики во всем проклятом Питтсбурге, не раз вынуждали меня идти на компромисс со своей совестью: приходилось изображать из себя человека, погруженного в глубокие раздумья о бренности земного существования. Хорошо помню первое проведенное с ними Рождество; мы с Мэри только-только поженились, и меня официально признали членом семьи — спасибо, любовь дочери к подозрительному иностранцу оказалась надежным гарантом. Все расселись за круглым столом, была прочитана обязательная молитва, после чего по кругу, против часовой стрелки, пошли блюда с ветчиной, картофельным пюре и подливкой. Я положил себе всего понемногу и передал дальше. У меня даже слезы навернулись на глаза, так это было умилительно, по-семейному. С тех пор каждый год на Рождество я ломал себя через колено: в то время мне казалось, что игра еще стоила свеч. Иногда к нам с Мэри, Джорджем и миссис Филд присоединялись Паттерсоны; все по очереди читали вслух Библию, а я, оставшись не у дел, пересчитывал ломтики ветчины на блюде и дивился, до чего они тонко нарезаны. Позже, за десертом, я включался в общую непринужденную беседу ни о чем, нахваливал яблочный пирог («Рейчел, да ради одного яблочного пирога стоило эмигрировать в Америку!» — восклицал я под искренний смех окружающих). Мы с Мэри не расцепляли рук даже за столом; говоря о себе, я сознательно употреблял множественное число («Мы любим держать книгу на груди, когда перед сном читаем в кровати») и терпеливо выслушивал шуточки о будущих наследниках. После ужина все вместе отправлялись на долгую неторопливую прогулку, болтая о том о сем; от мороза стыли щеки. Иногда Джордж пропускал дам вперед и начинал с пристрастием допрашивать меня, как я собираюсь решать свои финансовые проблемы. Жена неизменно приходила мне на помощь и спасала от въедливого папаши. И все же порой я чувствовал себя у них как дома; семейные традиции действовали на меня благотворно.
— Так ты у нас, получается, католик? Не знал.
— Я никто, — ответил я. — Господу Богу известно, что мы с ним далеко не друзья. Но я завидую тем,