будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».
А та вскочит на печной приступочек:
— Пущу, пущу, матушка! Пусть идет, мой кумач берет. Может быть, Ийвана домой заглянет, в баньке попарится. Будем вдвоем его поджидать.
Ох, и хорошая же была у нас семья! Ни свары, ни драки, ни попреков я за свои девические годы слыхом не слыхала, видом не видала.
Пойдешь на праздник с подружками, тоже на посошке несешь узелок да невесткины штиблеты. Пусть не свое, да не прошеное, не краденое. И хоть на себе старенькая одежка, ноги босые, горы крутые, на дороге песок сыпучий, камешки острые, лужи холодные, все равно сердце ликует, душа радуется! Поешь, озоруешь:
В успеньев день, на игрище среди деревни, что была верст за пятнадцать от нас, увидела я парня и… обомлела. Что со мной сделалось, сама не пойму. Так бы все и смотрела на него, глаз не отрываючи!
Был он парень, как парень, обыкновенный. Росту высокого, плечи широкие, волосы, как спелая солома, только кудреватые. Лицо румяное, скуластое. Глаза серые, нараспашку. Веселые, но не озорные, не насмешливые. В розовой рубахе, в суконных штанах. Сапоги хромовые, со скрипом. Другие парни выхваляются, цигарки палят — дым столбом, девок лапают, по деревне идут — песни похабные поют. А он — словно девушка красная, тихий, степенный, улыбчивый. Заиграл гармонист кадриль шестифигурную. Стали парни девок приглашать на пляску. Обмерло моё сердечушко, а губы чуть не шепчут: «Меня пригласи, милый! Не обойди стороной. Взгляни… приметь».
Не приметил, обошел… К другой девке подошел. Звали эту девку Дярие Дуарие (толстая Дарья). Верст за пять жила она от нас, на хуторе. Рожа красная, лоснится, как сарафан ее малиновый, атласный. В косе волос не видно, за широкой лентой спрятались. Приглашенье приняла, в круг поплыла. Не шелохнется, будто сена копна. На своего кавалера не глядит, толстым носом фыркает, по сторонам глазами зыркает, будто кого-то потеряла и никак не найдет. Он и так, он и этак, а она молчит, смотрит в сторону. Другие парни девок своих не жалеют, крутят, вертят, к груди прижимают, на ноги ступают. А этот парень ведет свою «королевну» бережно, плавно, в руках держит, как стеклянную сахарницу. Стою. Смотрю. Думаю: не бойся, не разобьется, не растрясется твоя парочка-сударочка. Видала я, как Дярие Дуарие мешок ржи на спину поднимает и несет, не скорчится.
Отошла в сторонку, чтоб не видеть их, встала к девкам-вековухам да к брюхатым молодухам, думу думаю. Браню, кляну себя на чем свет стоит: «Дура ты набитая! Тебя зависть берет, за печенки дерет, грудь подпирает, вздох закрывает! Чего ты взъелась на Дарку? Сравнила кумач с атласником, курицу с цыпленком! Ты ведь Дарке до плеча, заморыш худосочный! Отвернись, не пыхти, не заглядывайся!»
Не выдержала, с игрища ушла. Родственникам, у которых гостила, сказала, что голова заболела. Забралась на сарай, зарылась в сено и пролежала не пивши, не евши весь праздник престольный, долгожданный да безрадостный. Утром одна домой побрела, а подружки вернулись на третий день. Их сухота не затомила, не заморила. Стрекочут, хохочут, заливаются, своими парочками похваляются. Посудачили и о том парне, что с Даркой кадрильничал.
Узнала я, что он из Питера недавно вернулся. Там в подмастерьях у сапожника с малолетства жил. А как старший брат его на сплаве утонул, пришлось ему вернуться в родимый край, крестьянствовать… Бывала я в их деревне и дом знала. На этом вот месте стоял, где мы с тобой лежим, пяйвяне каунис! Старый да плотный, из толстенных бревен, пятистенкой построенный. Окна светлые, а на окнах — диво дивное, занавески кисейные, белые сверху, а снизу — коленкоровые. У нас ни у кого испокон веков никаких занавесок не было. Редко у кого и зимние рамы имелися. Стекол-то, не накупишься. Зимой мороз так окна заморозит-разукрасит, что с улицы не видно и без занавесок, что в избе делают. Всю эту красу-басу сынок из Питера посылал. Тут уж я одумалась, крепко-накрепко наказала сердцу своему неугомонному: «Замри! Не трясись, не дрожи, как овечий хвост! Вздумала сунуться саженным рылом в кисейные занавески. В чужие сани не садись, с неровней не дружись». Да разве упрямому сердечушку прикажешь? Тоскует да жгет, ночами спать не дает.
Осень пришла, зима наступила. Никуда я не хожу, на невесткин кумач не гляжу. Вечерами сидим с ней да прядем, затяжные песни поем, волкам подвываем, что у нас на задворках с голоду воют, в хлев забраться не могут.
Рождество промелькнуло, святки прибыли. С кухляками-ряжеными стала и я из дома в дом бегать. Благо тряпок-лохмотьев да старых овчин для наряда не надо было ни у кого просить, дома хватало.
Бежим мы однажды по улице, с лиц платки откинули, чтоб хоть морозным воздухом подышать после пляски да тряски у соседей. А мороз лютый, дух занимает, за коленки пощипывает. Одна из девок кричит: «Подружки! Завтра на свадьбу пойдем к Дярие Дуарие. Она замуж за питерца Дягиляна Матти выходит. Завтра жених за невестой приедет, в волость венчаться повезет, а оттуда — к себе в дом. Привалило счастье Дарке, пойдем ее провожать!»
— Пойдем попляшем, повеселимся! — откликнулись все… Кроме меня… Я молчу. Девки тараторят, смеются. Им-то что за присуха? Не мне, греховоднице. Парень слыхом не слыхал, видом не видал ту, которая по нем сохнет. Ну и сохни, да молчи.
Слышу, одна говорит:
— Ведь у Дарки был зазнобушка в волостном селе. На всех праздниках с ним гуляла, миловалась, а замуж за другого идет.
Кто-то ответил:
— Родители Даркины за него не выдали. У него ветер ворота подпирает, а ворота давно сгнили.
Ну, думаю, везет же толстопятой!
Два жениха у одной. А у меня нет никого. Пойду за вдовца хоть с семерыми ребятами, хоть за старого, постылого. Пусть только посватает.
Ночью не сплю. Ворочаюсь, вздыхаю. На подпольнице жестко, тараканы в печурках шуршат. Мыши в подполье скребутся. Под утро решила: пойду на свадьбу, последний разочек на него посмотрю и на сердце замок повешу, большущий амбарный, литой…
Была у меня задушевная подружка Иро, умница, скромница, работящая. Мы с ней на свадьбе-то прислонились к стенке у дверей, возле лохани с рукомойником и стоим под ручку. А кругом — дым коромыслом. Тальянка визжит, пьяный гармонист подпевает, подтопывает. Кадриль, лансье, звездочка — всех с лавок подняли, кто еще мог подниматься. А мы стоим. У невесты лицо от слез опухло — глаз не видать, одни щелочки. Она то и дело шмыгает из избы в синчо-перти (комнату холодную в сенях). Не сидится, видно, на месте, при людях не плачется! Все невесты от плача да причитаний на пол без памяти падают, а Дярие Дуарие не упадет! Злость во мне так и кипит, бурлит, наружу просится.
Вдруг зазвенели колокольчики под окнами. Жених за невестой со сватами едет. В избу дверь распахнули настежь, холоду напустили паром-туманом. Расступился народ для почетных гостей. Прошли они в большой угол под иконы, за накрытый стол с угощением.
Невестины родители рады-радехоньки, в пояс кланяются, за стол гостей сажают, стряпней да мясным-рыбным угощают, чарки подносят, выпить просят.
Я смотрю, улыбаюсь, сама удивляюсь — как это сердце мое, железным обручем нескованное, выдерживает, не лопнет.
— Скорее ведите невесту сюда! — потребовал сват, вышитым полотенцем через плечо украшенный. — Ехать надо, дорога дальняя, поп в церкви заждался, от холода надрожался.
Невестина мать побежала, засеменила в синчо-перти. Отец икону с божницы снимает, благословлять собирается. Ждем-пождем, ни матери, ни невестиных обряжальниц, нет никого! Плюнул отец со злости,