осколками. Он улыбнулся этой воображаемой картине и стал приглядываться к округе. Братья бодро прошагали Переднее взгорье, наискось перерезанное дорогой и заваленное лесом. Кверху на Среднее множились на снегу следы. Если заячьи и лисьи кончались где-то у Вага, то здесь, наверху, в глубокой чаще виднелись следы косуль да оленей. Доскользив до Заднего взгорья, где на обширной, в два гектара, поляне стояла кошара, они затосковали по огоньку. Само отворил кошару, заглянул.
— Добро! — сказал он и стал отстегивать лыжи. Прислонив их к кошаре, вошел внутрь. Бросил в очаг кусок бумаги, несколько щепок и сухих чурок. Вздул огонь быстро, еще до того, как вошел в кошару Валент. Само слышал, как снаружи он отряхивает лыжи, насвистывает. Когда брат наконец открыл дверь, Само поразило, почти ослепив, солнечное сияние; вместе с белым снегом оно словно гикало от радости, раздвигало поляну во всю ширь, сгребало в охапку весь мир разом.
— Красота-то какая! — ахнул Валент, ввалившись в кошару.
— Ясный день, и впрямь замечательный! — согласился Само.
Валент подсел к крепчавшему огоньку и стал согревать над ним руки; потирая ладони, он то и дело взглядывал на брата, потом вдруг взял да выпалил:
— Иной раз жалею, что не остался крестьянином или не стал каменщиком, как ты!
— Жалеть нечего! — улыбнулся Само. — Тогда и тебе пришлось бы стать социалистом… А этого ты боишься!
— Дорогой брат, все это одни фантазии! — вздохнул Валент. — Я пока не жалею о том, что делаю. А сейчас вот не нарадуюсь, что дома. Чувствую себя здесь куда безопаснее. Поверь мне! Воздух чистый, подтатранский! А в Праге одна копоть и дым, грязь да пыль. Губительный воздух. А сама жизнь! Сложная, неестественная, сплошное притворство. А тут такая красота! Чистехонький снег, благостный зимний воздух, синее небо… Жить бы здесь да жить… В радости и веселье!
— А выжил бы ты тут? — опять улыбнулся Само. — Сам видишь, ишачу в поле, да еще по свету брожу, каменщиком подряжаюсь… И не я один. Отстраиваем Дебрецен, в Будапеште на парламенте наши имена[88], в Темешваре[89], в Вене, в Братиславе обновляем старые дворцы и возводим новые… Полгода в семье и нехватке, полгода на кирпичной кладке… Нелегкая это жизнь! Дети растут без отца, тоска в чужом краю, а что наработаешь? Пятнадцать гульденов в неделю, ежели повезет, да горбатишь при этом по двенадцать часов в сутки… У тебя, брат, иной хлебушек, полегче будет!
— Тебе так кажется, — вздохнул снова Валент, — но это не совсем так. У меня свои заботы! И еще какие! Судья подчас вдвойне раб…
Братья умолкли… Огонь полыхал, но по краю уже чернели угольки. А когда молчанье слишком затянулось, они потушили огонь и вышли из кошары. Полуденное сияние было в самом разгаре. Они прищурились, но все равно на глазах выступили слезы. Они утерли их, пристегнули лыжи. Взглянули друг на дружку.
— Ну жми долиной вниз! — сказал Само брату. — Да держись хотя бы метрах в пятидесяти от меня, а то сшибемся.
Валент кивнул и уже лишь смотрел вслед летевшему с поляны на дорогу Само. Клубы снежной пыли вздымались за его спиной, и Валент на мгновение увидел снежную радугу. От восторга аж сердце подпрыгнуло, и он зычно, громовым голосом закричал самому себе: «Эй, эй-ей-ей, ай! ай-яй-яй!» И, словно внезапно набравшись сил, резко оттолкнулся палками и напружиненными ногами. Даже взлетел на полметра над снегом. Крутой склон принял его, стремительность спуска росла. А когда он снова захотел заорать во всю мочь — то вдруг упал. Сперва скользил на заду, потом на спине, и наконец скрутило его и подбросило. Ликующий выкрик захлебнулся где-то посреди горла. Но снегу было столько, что он ничуть не ушибся. Только лыжина отстегнулась да снежная пыль набилась под самую рубашку. Он встал, прикрепил лыжу, отряхнулся, нашел палки и рванул по лыжне вслед за братом еще неистовей прежнего.
Звонили обед, когда промерзшие братья подкатили к дому. Они стряхнули с себя снег, поели и сели к печи, где гулко трещали раскаленные сосновые дрова. Смоляной дух приятно дразнил чуткие ноздри, даря голове и телу истому и успокоение. Но Само не сиделось у печи. Он то и дело вставал и беспокойно сновал по горнице, потом снова подсаживался к печи и нежно касался ее теплых боков, словно оглаживая тоскующую по любви женщину. Он не обронил ни слова, лишь вздох иной раз соскальзывал с губ. Брат Валент приглядывался к нему, потом подошел, положил руку на плечо и подбадривающе сказал:
— Не тревожься, все в конце концов образуется.
Само аж подбросило.
— Иди ты к богу со своей хилой надеждой! — взревел он как ужаленный и грохнул кулаком в стол. — Когда оно образуется? Через сто лет? Через двести? Я хочу сейчас!
— Без терпенья нет спасенья! — сказал раздраженно Валент.
— К черту такую покорность! Она лишь питает зло, губит в человеке всякую надежду и сеет отчаянье. Пороть надо покорных!
— Я не покорный! — сказал Валент. — Я верю в прогресс. А это не покорность! Свет исподволь меняется, капитал меняет его. Вырастут новые фабрики, будет больше работы. Нужно только терпеливо ждать!
— Сколько же еще ждать, может, до смертного часа? — оборвал его Само и рассмеялся. — Или ты думаешь, со мной кто поделится? Глянь-ка, что мы едим всякий день. Малость молока, галушки с брынзой или капустой, вареную картошку с капустой, вареную капусту, капустное хлебово, горячую уксусную похлебку[90], кислую, как моча, и дай бог раза два в месяц копченое мясо с крупой… Хоть у нас и здоровые зубы и желудки, а тела по большей части слабые, отощалые, худые и хворые. Не будь, Валент, таким, как все эти святоши с тугими карманами! Утешаешь, призываешь к терпению, обещаешь, и ни черта больше! От этих речей и крупицей соли не разживешься!
— А каков твой совет? — посерьезнел Валент. — Уж не хочешь ли ты прикончить соседей, кто побогаче, и присвоить их достояние?
— Пускай поделятся с теми, у которых нет ничего или почти ничего. Нужно дать всем возможность жить!
— Тогда и ты поделись с первым же христарадником, что придет к тебе за подаянием!
— Я голь перекатная!
— Это говорят все, у кого что-то есть. И ты святоша, и ты лицемер!
Словно захмелев, Само вдруг дико завертелся, засмеялся. Он протягивал свои мозолистые ладони брату, поплевывал на них и знай вертелся, смеялся, распевая меж тем что ни попадя. Валент сновал вокруг брата, пытался ухватить его за вытянутые руки и прекратить эти подскоки и верчение, но Само все увиливал от него. Неожиданно он остановился сам — перестал смеяться, на мозоли поплевывать.
— Ты меня жутко напугал! — вскричал Валент. — Потешаешься надо мной или правда спятил?
— И то и другое! — сказал Само. — Мне и смешно стало, и жалко самого себя. Ты мой брат, а понятия не имеешь, что я делаю, как живу. Даже не веришь, когда про это рассказываю. Как же тогда поверит фабрикант, у которого я требую большого жалованья?! Разве он укоротит мне рабочий день? Высмеет, да и все! Или жандармов на меня нашлет… А мне работать все равно надо — не работай я, все помрем с голоду. В два ночи встаю. Завтракую куском пустого хлеба, запиваю глотком палинки. С полтретьего до пяти кошу свое жалкое поле. В шесть, едва повезло найти работу, заступаю каменщиком. Полдничаю в десять каким- нибудь хлебовом, а потом кладу кирпичи до двух дня. Обед! А каков он, обед? Обыкновенно — картошка с молоком, редко когда кусок мяса или сала, а уж колбаса того реже. В четыре дня кончаю смену и сразу же — опять в поле. Кошу, ворошу, а вечером задаю корм скотине. К восьми только дух перевожу, ужинаю чем бог послал и — на боковую. Некогда ни почитать, ни порисовать, ни повырезать, в два-то часа опять подыматься!..
— Ты так все изображаешь, брат, будто принял на себя все мирские печали! — засмеялся Валент.
— Смеяться нечего! А то поменяйся со мной хотя бы на полгода!
— Что ж! Выжили наши, не пропаду и я!
— Это ты сейчас так говоришь!
— Вырастил же нас отец?
— Сам знаешь как! Не мог сладить с нуждой, так на бога возроптал. Да ничего не изменилось: нищим