времени посматривал то на просветы над нами, то на разрывы между бесформенными громадами облаков внизу, и чувствовалось, что он ко всему равнодушен, кроме своего дела; иногда он взглядывал на своих ведомых и звено, летевшее впереди и выше. Он был невозмутим и действовал с точностью автомата.
И тут я, Чарльз Боумен, вдруг почувствовал во сне, что больше не в состоянии переносить зрелище самодовольного Мерроу, крепко ухватился за штурвал и с силой нажал ногами на педали. Но как я ни старался подать колонку вперед и повернуть штурвал вправо, как отчаянно ни нажимал на правую педаль, управление не реагировало.
Я взглянул на Мерроу: не напрягаясь, он по-прежнему управлял «крепостью» одними лишь кончиками пальцев. Несмотря на все мои усилия машина все так же плавно неслась вперед, строго выдерживая курс.
В одном положении замерла стрелка указателя поворота и крена, неподвижен, как остановившиеся часы, был указатель скороподъемности, и мои отчаянные попытки ни к чему не привели.
Я вновь повернулся к Мерроу. Базз не спускал с меня глаз. На его бледном, непомерно крупном лице читалось решительное неодобрение.
Потом мы с Баззом играли в карты в офицерском клубе, Дэфни что-то нашептывала мне, и все во сне стало приятным.
Часы показывали уже две минуты третьего. А подъем был назначен на два. Меня снова удивило отсутствие Салли. Обычно он начинал с нашего барака.
Окончательно проснувшись, я вспомнил одну вещь. Я ненавидел Мерроу. Я ненавидел его вот уже три дня.
В прошлую субботу, едва взглянув на Дэфни, я заметил в ней какую-то перемену. Это выражалось не в ее словах или сознательных действиях – нет, тут было что-то иное: она словно сделала какое-то открытие и сейчас выглядела такой нежной, что, казалось, вместе с ее настроением, с тончайшей игрой ее сокровенных чувств менялся цвет ее лица и даже ее аромат. Я взбежал по скрипящим ступенькам дома в Бертлеке, где снял для нее комнату, и сердце у меня стучало, как при взлете. Я открыл дверь и встал на пороге. Дэфни с книгой в руках сидела у окна мансарды напротив двери, на деревянном стуле с прямой спинкой; она вздрогнула, выронила книгу, даже не заметив этого, и кинулась ко мне. Дэф, конечно, видела и мою поношенную кожаную куртку, и мои взъерошенные волосы и все же воскликнула:
– Ты мой красавчик!
Я знал, что это пустая болтовня, но промолчал.
Дэфни не бросилась в мои объятия, она никогда этого не делала; она остановилась передо мной и ждала.
– Любимая! – сказал я.
– Какое чудесное слово! – ответила она и чуточку подвинулась ко мне.
Однако я все же ощущал беспокойство. Может, между нами что-нибудь произошло, а я забыл? Смутное подозрение шевельнулось во мне. Что-то произошло с Дэфни. Да, да!
– Работаешь? – спросила она.
– Отпущен на день.
– Любимый, я так рада!
Но теперь уже нельзя было ничего поправить. Я стоял перед ней, как перед судьей, пытаясь разобрать долетавшие до меня сквозь шум в зале слова приговора. Ничего особенного, всего лишь намек на какую-то перемену. Во второй половине дня мы отправились в Лихтон на показательный матч в крикет; мы сидели на траве в тени, на краю спортивной площадки, и наблюдали, как мелькают на солнце игроки в белой форме, как отбивающий мяч негнущимися руками, словно деревенский возница кнутом, безостановочно крутит большое колесо своих подач; видели вокруг нас шумливых американских солдат, слышали голос комментатора, поясняющего все перипетии бесконечного спектакля. Позднее мы гуляли в деревне по узким улочкам, и Дэфни держала меня за руку. Черные кровли, влажные каменные стены, покосившиеся окна – такие маленькие, словно в Англии запрещалось дневному свету беспрепятственно проникать в обиталище человека; элегантный шотландский шрифт на вывеске «Понгрин и Нии, аптекари», сдобные булочки с изюмом в витрине пекарни, сильный запах навоза в конце Хай-стрит, где из дворов доносилось нестройное мычание скота, – все это было давно знакомо мне, все оставалось прежним, и тем не менее все изменилось в моих глазах и в моем сердце: что-то давило мне грудь, словно мешок с гравием, ибо что-то чуть-чуть сместилось в балансе наших отношений с Дэфни. Мы не сказали друг другу ни одного обидного слова, не разразилось никакой беды, и все же что-то случилось, какая-то перемена произошла. Я силился решить эту головоломку и в конце концов вспомнил, что в четверг вечером дежурил в штабе. Я вспомнил также, как мой командир и лучший друг Базз Мерроу, которому я сам сказал, что Дэфни после полудня возвратится из Кембриджа в Бертлек, вдруг загорелся желанием отправиться в офицерский клуб выпить кружечку паршивого пива этих лайми[1], которое, конечно, окажется, по обыкновению, теплым, как моча, и зашагал по коридору комичной, танцующей походкой, колыхаясь всем своим огромным туловищем на маленьких до нелепости ногах; вернулся он в два часа утра. Обдумывая все это, я пришел к невероятному предположению, а именно: Мерроу переспал с моей Дэфни.
Я вернулся к себе в комнату и разбудил его; судя по довольной ухмылке в момент пробуждения, он и во сне продолжал переживать недавнее удовольствие, и я прямо в лицо бросил ему свой вопрос.
Базз перевернулся на спину, крепко стиснул привезенную из Штатов подушку стоимостью в восемь долларов – он называл ее «Ложись, девушка!», – осклабился и отрицательно замотал головой. «А хотелось бы, – сказал он. – Везет же тебе. сукин сын! Представляю, как она шикарна в постели!»
Мне показалось, что он лжет.
Боевую готовность объявили поздно. Спал я мало.
На свое несчастье, я узнал от Дэфни, что Базз не открыл мне всей правды. Но я ненавидел его не за это. Дэфни откровенно рассказала, что он говорил и делал, и все оказалось значительно хуже, чем я предполагал. Я ненавидел его потому, что он только казался обаятельным и сильным. Я ненавидел его цинизм. Я ненавидел взгляды, которые он пытался внушить мне через Дэфни об особом предназначении некоторых людей и о войне; помню чувство безнадежности, охватившее меня, и промелькнувшие передо мной, словно в кошмаре, картины вырождения человечества, его предсмертных судорог, разгула грубой чувственности, мерзость, трупные черви и мрак могил…