же он художник – картины пишет как Бог. Почти так же здорово, как твой отец, что еще скажешь...
– У Сент-Мартина сложилось впечатление, что он в дружеских отношениях с Симоной.
Эзра догадывался, что у меня на уме, и не пытался возражать. Лицо его помрачнело.
– В дружеских. Больше чем в дружеских, Оуэн, я бы сказал. Война была долгой, парень, а она – женщина в цвету. Что ж, ты думал, она так и будет сохнуть на ветке?
Он был прав, как всегда. Меня это успокоило.
– Хорошо, Эзра, намек понял.
Открылась и хлопнула дверь в доме.
– Эзра! Ты что так долго? Где пиво?
– Тебе лучше уйти. – Он вытянул ящик с пивом из-под старого верстака. – Не хочу, чтобы они сюда заходили. Я не доверяю тебе, Оуэн. Ты здорово изменился.
– Погоди, Эзра, – торопливо сказал я. – Веди себя осмотрительнее. Долго это не протянется.
Лицо его помрачнело, и он сказал с оттенком горечи:
– Ты моих постояльцев имеешь в виду, Оуэн? Так что ж, мне позволить моим друзьям погибнуть, что ли?
Он выключил свет и вышел, хлопнув дверью, оставив меня в темноте наедине с мыслью: кажется, пришло время покончить с моей невеселой профессией.
Я взял велосипед и покатил обратно тем же путем, каким приехал. Ла-Фолез – это название деревеньки в полумиле от утесов в юго-западной части острова, неподалеку от того места, где я высадился. До войны ею владел офицер-отставник из Индии, но его эвакуировали вместе с жителями острова, которые изъявили желание уехать незадолго до немецкой оккупации. Однажды я встретил его, совершенно случайно, в Сент-Джеймс-парке летом 1943 года, и мы зашли в ближайший бар отметить встречу земляков.
Деревушка лежала к югу от развилки, где дорога поворачивает к форту Мари-Луиза, и была там единственным обитаемым населенным пунктом; сохранился и особняк с пышным названием «Бронзовый век». Как и прежде, вместо дороги к деревушке вела разбитая колесами колея.
Особняк, вопреки своему названию, был сооружением вполне достойным. Возведенный в георгианскую пору, он достраивался затем в середине XIX века; в то время на острове множество народу было занято сооружением укреплений. Мне он запомнился великолепным видом, который открывался из его окон на море, в направлении побережья Бретани.
Я прислонил велосипед к ближайшей изгороди, снял шинель и каску, прикрыл их валежником и осторожно направился к особняку.
У задней двери я остановился. Там стояла машина. Я подошел поближе и разглядел, что это – армейский вездеход типа «фольксваген».
Где-то в отдалении, за полями, глухо лаяла собака, судя по голосу – восточноевропейская овчарка. Прислушавшись, я обогнул дом и очутился перед фасадом.
Из-под занавески пробивалась полоска света, но невозможно было заглянуть внутрь. Я прошел мимо парадного крыльца к другому окну и вздрогнул, увидев его так близко. Штейнер – это был он. Он сидел в глубине комнаты за мольбертом и писал акварелью (отец тоже любил акварель). Он был в нижней рубашке, форменных брюках и сапогах. Несмотря на напряженную сосредоточенность, углы его губ были слегка вздернуты в добродушной усмешке. Это придавало его лицу насмешливое выражение, свойственное человеку, пережившему наихудшее из того, что жизнь может предложить, и отказавшемуся принимать это всерьез.
У него были темные волнистые волосы, преждевременно поседевшие на висках, – память о русской кампании, о чем мне удалось узнать позже, – и энергичное скуластое лицо, выдававшее волевой характер. Солдата? Ученого? Возможно, и то и другое. В формировании все решают обстоятельства, вернее, уже решили. Мне было не видно, что именно он писал, не видна была вся левая сторона комнаты, куда он время от времени бросал взгляд, так что я прошел к следующему окну, с другой стороны дома, выискивая место поудобнее. Там занавеска была распахнута шире обычного; из окна лился поток желтого света, пробивая темноту. Опустившись на колени, я ухватился за подоконник и заглянул внутрь.
Симона де Бомарше позировала, стоя в дальнем конце комнаты: вокруг талии кусок голубого шелка, вид высокомерно-победительный, грудь обнажена, одна рука на бедре. Казалось, она смотрит прямо на меня, но этого не могло быть. Смотрела она на Штейнера. Она улыбалась ему, и в душе у меня все перевернулось. А мне она когда-нибудь улыбалась так? Она когда-либо?.. И вдруг я почувствовал привкус соли на губах, и привкус соли на ее коже, и греющее спину солнце... И содрогнулась земля...
Самая большая опасность в районе острова Сен-Пьер, даже в хорошую погоду, заключается в том, что внезапно, откуда ни возьмись, наплывает морской туман, сокращая видимость до нескольких футов, и делает опасным выход в море маленького суденышка. В 1935 году, на следующий день после дня рождения Симоны (ей исполнилось девятнадцать лет), в разгар лета мы вышли в море на новой десятифутовой парусной прогулочной лодке, которую она получила в подарок от отца.
День был жаркий и безоблачный; остров лежал как на ладони. Меня, конечно, предупреждали об обманчивости погоды, но Симона радовалась, как ребенок новой игрушке, и непременно хотела дойти до Остроконечных скал, а по мне, все было хорошо, чего бы она ни пожелала.
И вот, когда мы уже были милях в трех от берега, у нее вдруг запутался парусный линь, парус заполоскал, и в суматохе мы перевернулись. Надежды на то, чтобы поставить лодку на киль, не было. Я пытался это сделать, но безуспешно, и в конце концов вытолкнул Симону на днище, а сам повис рядом, надеясь на то, что лодка какое-то время продержится на плаву, хотя мы и были в спасательных жилетах. И вдруг остров исчез. Накатил туман, а полчаса спустя лодка словно передумала плавать и камнем затонула.
Некоторое время нам удавалось превращать все в шутку, поскольку в тот жаркий летний день вода была достаточно теплой. Но вот начался отлив; вода вокруг нас стала покрываться рябью и понеслась, как река в половодье. Нас подхватило течением скоростью в десять узлов и не выпускало из своей безжалостной хватки.
Именно отлив спас нас, что странно. Отлив и спасательные жилеты. Мы находились в трех милях от Шарлоттстауна, вблизи Остроконечных скал; течение обогнуло северное побережье и повернуло в направлении юго-восточной окраины острова Сен-Пьер, а затем – в сторону Бретани.
Я связал наши спасательные жилеты вместе, и следующие полчаса мы держались на воде, несясь сквозь серую завесу тумана. Потом внезапно послышался грохот прибоя, показались белые от пены волны, разбивающиеся об огромные черные скалы.
Слева от меня сквозь серую мглу проступили очертания утеса, белого от птичьего помета, и стали слышны резкие крики чаек, переговаривающихся друг с другом. Появился буревестник, за ним еще шесть, а потом нас подхватила волна в сокрушающем вихре белой вспененной воды и опустила на отлогий пляж залива Ла-Гранд.
Помню, как, поддерживая Симону одной рукой, я побрел вперед, еле волоча ноги, как накатила с грохотом новая волна; а затем мы уже были в безопасности, и она лежала лицом вниз, откашливаясь.
Я освободился от спасательного жилета и мокрой рубашки и перевернул Симону навзничь. Было не более трех часов пополудни; солнце, пробиваясь сквозь туман, жарило, как хорошая печь, и все равно Симону била дрожь, потому что там, в море, ее укачало.
Я развязал ее спасательный жилет. На ней были шорты и старый отцовский рыбацкий свитер размера на три больше, чем надо, отяжелевший от воды. Я стянул его через голову. Руки и ноги у Симоны настолько ослабли, что почти одеревенели и были совершенно безжизненными.
Я снял с нее всю одежду, как мог бережно, и стал массировать ее холодные конечности. Она вся дрожала; я обнял ее и прижал к себе. Помню, что целовал ее в лоб, помню, что она прижалась ко мне обнаженной грудью, помню, как говорил ей снова и снова, что все хорошо, что все кончилось.
То, что произошло потом, было вполне естественным. Я помню, как она стала целовать меня, обняв мою голову, помню соленый привкус ее губ и кожи и солнце, греющее мне спину.
– Люби меня, Оуэн, люби меня.
И я любил ее тогда, люблю сейчас и буду любить всегда. Плоть от плоти моей? Нет, гораздо больше. Она часть меня в полном смысле слова.