доставляло ей в детстве немецкое придыхательное «h». Первые годы своей жизни она говорила по-русски, разговорному немецкому научилась практически только в школе; ей с трудом удавалось избегать горлового твердого «х» и не превращать немецкое «h» в русское «г», за это ее бранили, над ней насмехались. Ц. разозлился было из-за псевдонима, заявив, что она тем самым отказалась от своей идентичности.

– Нашу русскую идентичность, – откликнулась Гедда, – если ты ее имеешь в виду, нам после лагеря всегда приходилось скрывать.

Главной темой всех толков и пересудов в таком лагере была Америка. Всем хотелось попасть в Америку, и, быть может, каким-нибудь считанным единицам это и удалось. Американская виза – так называлась греза, которой все они бредили. Путешествие через океан на корабле, разрешение на въезд, разрешение на пребывание! Кто попадал в такой лагерь, готов был ради визы буквально на все, готов был продать что угодно: убеждения, веру и честь, жену и детей. Если несовершеннолетние дочки уходят гулять с солдатиками Джи Ай, то это всем только на руку.

Американские власти, если до них вообще удавалось добраться, каждое слово вертели, как сомнительную монету, а чаще и вовсе пропускали мимо ушей поток умоляющей русской и сербской речи. Сначала они спрашивали: «Ты наци?» Потом спрашивали: «Ты коммунист?» Поди знай, кем надо быть перед этими американскими майорами. А еще: «Что ты знаешь про русскую атомную бомбу? Nix? No?» Указывали на дверь: «Go back! Go down! Обратно лагерь…»

Возвращаясь обратно в лагерь, они снова впадали в свой полусон, в свою летаргию. Это типично для человека без визы – беспрестанно, денно и нощно, наяву и во сне спать и грезить, самому того не замечая. Они и ночью грезили наяву о том корабле, что их заберет, и днем тоже спали, и во сне им являлся призрак того корабля, раздавался протяжный вой корабельной сирены, и вздымала свой факел гигантская статуя Свободы. Они поминутно были на грани пробуждения, однако не пробуждались, не могли пробудиться из своего полусна, уже и не хотели пробуждаться из своего глубокого сна – иначе им пришлось бы понять, что корабля-то и нет. Так они и пребывали в своем временном пристанище, дремали, сидя перед своими домишками и лагерными бараками; ножки стола врыты в песок, на столе – шкалик водки, за который можно держаться, стул качается, будто корабль, плывущий по океану. Из одной временности дремали навстречу следующей – какому-нибудь дому призрения, богадельне или погосту…

Между тем их дочери, едва достигнув тринадцати-четырнадцати, забывали русский. Понахватавшись американских словечек, они набивали полные рты жвачки: это вроде бы полезно для звучания всемирного языка. Густо лепили на губы помаду, зажимали под мышкой сумочку и на высоких шпильках, со жвачкой во рту и сигаретой в зубах, ковыляли по переулкам, где стояли американцы. Разучившись говорить по-русски и по-сербски, издавали искусственно хриплыми голосами английские звуки, сленг штата Теннесси, широкий, как раздавленная жвачка, или кой-какие гарлемские words, такие скверные, что девочки покраснели бы до ушей, если б поняли, что они значат. Всякой хотелось выйти за славного американского парня, но и по этой части они безнадежно отставали от немецких фройляйн, у которых юбки хоть тоже коротенькие, да не кургузые и смётаны не так жалко и неумело, что швы грозят разойтись при каждом движении. Славянские крестьянские ножки совсем не годились для лодочек, с опухшими, то-и дело подворачивающимися лодыжками девочки с трудом шкандыбали по булыжной мостовой; этакая незадавшаяся павана, вызывавшая смех, когда вечер окунался в смягчающие тени, когда жара над развалинами, уступавшими место все новым и новым домам, окрашивалась в синеву. Земли под ногами они не чувствовали… а когда возвращались ночами в лагерь, их примечали мужчины, которые, не стерпев барачного смрада, вылезли на воздух, чтобы посидеть и выпить. Когда усталые девочки неверными шагами проходили мимо, мужчины бранили их шлюхами. А если тебя однажды признали шлюхой, то уж понятно, что мужики будут тянуть к тебе руки. И отныне они постоянно спасались от своих отцов, братьев, дядьев и друзей семьи, которых только одно и вырывало из сонного помрачения: жажда хватать дочерей своих, шлюх. В городах о лагерях пошла дурная молва: подтверждалось, что те, кто пришел с Востока, – неполноценные, и войну-то они выиграли лишь численным превосходством.

Пожалуй, единственный хороший день в году для девочки, которая стала потом зваться Геддой, был день рождения или праздновавшиеся в русских семьях именины. «В этот день я была принцессой», – призналась она однажды. Немного имелось средств, чтобы украсить девочке этот день, но все они пускались в ход по русскому обычаю, без тревог о том, что завтра положишь зубы на полку. Обитатели бараков сходились вместе, и девочка была средоточием праздника. Всяк приносил ей свое скромное подношение, и пелись песни, полные страсти, и в тех песнопениях вновь прорывалась русская гордость; пропащие вновь отвоевывали свое пространство, и было оно в их песнях, возносившихся к небу; там пелось о бескрайних степях, по которым тянет свои бесконечные сияющие излучины Волга; иным пространством, кроме бесконечного простора их песен, они отродясь не владели. Поистине все приходили, чтобы отпраздновать день ее рождения; день, когда девочка явилась в мир, всем давал повод повеселиться и напиться – уже не от горечи, а на радостях. Наступала ночь, а они все пили и пели песни, а девочка между тем лежала в постели, и в груди у нее росло совсем незнакомое чувство счастья и защищенности. Немецкие дни рождения, легко забывавшиеся, были этому не равноценны и служили скорее воспитанию в детях послушных потребителей. Ц. привык относиться к ним очень легко, а то и небрежно, даже дни рождения матери и дочери систематически забывал. Довольно скоро он почувствовал, что Гедде сложно с этим смириться, как бы ни пыталась она это скрыть. Год назад, когда их знакомство исчислялось всего неделями, он однажды не отменил чтений, пришедшихся на Геддин день рождения, хотя она звала его в Нюрнберг. А потом даже забыл позвонить в тот день. Позже сделал вид, будто ему неприятно было бы праздновать эту дату вместе с ее другом Герхардом. Гедда ответила, что Герхард огорчился, когда Ц. не пришел; он заинтересовался его творчеством и с радостью ждал встречи. Ц. чувствовал, что эту-то непосредственность – которую считал сугубо западным феноменом – ему как раз и трудно принять. Ему чудилась в ней свобода счастливых и расторопных, щедро и беззаботно распоряжающихся всем, по чему он томится, курясь кратером алчности… они с легкостью распоряжались любовью, телесной близостью, сексуальным желанием, наличие этих потребностей для них само собой разумеется, думал Ц., на утолении желаний они настаивают как на своем совершенно естественном праве. Оно для них мало чем отличается от потребности хлебнуть холодного лимонаду жарким летним вечерком. При всяком столкновении с проявлениями подобной самоочевидности Ц. захлестывало завистью, становилось душно, дыхание спирало от злобы и неприязни; он никогда бы не подумал, что способен на столь низменные эмоции. Позже это чувство стало буквально маниакальным, вызывалось простейшей мыслительной связкой, а вскоре – почти любой мыслью, которую он в оцепенении своем обдумывал… бывали времена, когда он боялся даже вспоминать о Гедде. Заползал внутрь себя, считал себя самой уродливой тварью на свете… чувствовал, что может убить себя этой ненавистью, если как-то целенаправленно не озаботится самосохранением.

В прошлом году дело дошло до того, что Гедда рассталась со своим другом Герхардом. Весной Герхард на два месяца поехал в Папуа – Новую Гвинею; он был то ли этнологом, то ли антропологом (Ц. в точности не знал) и должен был чем-то заниматься в тропиках по заказу ЮНЕСКО. В его отсутствие Ц. жил у Гедды в Нюрнберге; он въехал сразу же, дня через два-три после Герхардова отъезда, хватило одной осторожной Геддиной реплики: она теперь одна и он спокойно может заглядывать к ней почаще. Он приехал на ближайшем же поезде и не двинулся с места, пока два месяца не истекли. Ц. всегда казалось, что Герхард все знает, что Герхарду ясно, что происходит в его отсутствие в нюрнбергской квартире, кстати ему и принадлежавшей. Звонил он все реже, и когда Ц. оказывался рядом, у него складывалось ощущение, что беседы становятся все короче и односложнее. После возвращения в Ханау Ц. пришел к мысли, что все два месяца его почти беспрерывно терзала больная совесть; он казался себе разрушителем, чуть ли не душегубом, испугался вдруг за жизнь Герхарда. Вдобавок стал чувствовать себя еще и паразитом: внедрился в нелегко заработанную, трудом оплаченную чужую жизнь и бесстыдно пользуется нажитым. И все это только благодаря незаслуженной привилегии, благодаря какому-то совершенно сомнительному «таланту», который людям угодно в нем усматривать, да только уж больно этот талант смахивает на самонадеянность, за фасадом которой у тебя все меньше шансов доказать истинность того, за кого себя выдаешь. Он все меньше способен оставаться тем героем, которого разыгрывает на литературных подмостках… а может, он-то как раз никого и не разыгрывает? Может, дело в самих подмостках? Разница лишь в градации, в абстрактных оттенках. По ночам он сидел на Геддиной кухне, изнемогая от гадливости к себе. В спальню к Гедде пойти не решался, хотя знал, что она тоже не может заснуть, – ее страшит и мучит необъяснимый кромешный мрак, царящий там, на кухне, хотя он зажег все лампы. На душе так погано, как

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату