этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города — прелесть и праздник езды нескончаемой…
Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири — долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком — деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.
Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.
Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей — тоже, мне кажется, дрема.
Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.
Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.
Но вот что-то достигает слуха Николая Алексеевича, и он вприпрыжку — обратно к окну. Неподвижный маленький дворик неузнаваем. Снег мигом вытоптан валенками. Голубятня пошатывается под забравшимся на нее пареньком. Улюлюканье, свист, хлопки вслед запущенной голубке.
Николай Алексеевич в азарте подскакивает у окна, машет руками, счастливо смеется. Ради этих минут, этих переживаний болельщика он терпеливо часами ходит по коридору.
Вечером тетя Эсфирь садится к письменному столу, заполняет тетради наблюдениями над своими пациентами или листает записанное. Называется такая тетрадь — дневник. Под настольной лампой нежная кожа ее лица лучится. Мягкие каштановые волосы, свернутые в пучок, заколоты по-старомодному высоко на затылке. Эти уютные часы я — за чтением. Потом — ужин, вечерний чай. И нередко — стук в дверь, ведь телефона нет. И без спроса появляется кто-либо чужой, взрослый — бывший душевнобольной ребенок, приезжающий на окраину города навестить врача своего ненастного детства, пожаловаться на семейную жизнь или испросить ее строгого совета. На все случаи жизни. Возможно, одна из толстых тетрадей, что убористо стоят на подвесной полке над диваном, где я сплю, содержит повесть о его детстве, лечении и избавлении.
В отсутствие тети Эсфири я коротаю время в наушниках. Слушаю радио. Но меня больше занимает комната, в которой я нахожусь. Корешки толстых тетрадей на полке над диваном, с надписью «дневник». На стене — нечто вроде картины — искусно сплетенные матерью тети Эсфири узоры из своих волос и всех оттенков волос ее девяти сестер — трогательное рукоделие моей прабабушки, не прозревавшей, что в грядущем веке локоны ее соплеменниц будут отрезать не на память, не на вечную близость, а для набивки матрацев.
Но особенно занимал мое воображение черный сундук. Само собой, сундуки были в каждой семье. Не принято было ничего выбрасывать, лишнее складывали. Но этот маленький, невместительный черный сундук был словно хранилищем тайны.
Так невнятно тянулись мои каникулы между полкой с «дневниками», картиной, сундуком. Зачем я здесь? Чтоб тем острее помнить, как через много лет лжесвидетельством подговоренной медсестры тетю Эсфирь обвинили в том, что она засыпает на ночных дежурствах и, значит, стара исполнять свои обязанности врача.
Тогда на пенсию не выходили. Пенсии фактически не было. Да и оставить свое место врача по этому наглому, унизительному навету гордой тети Эсфири, врачу милостью Божьей, старых заветов и закалки, было нестерпимо. Едва ли кто мог бы в то время — борьбы с космополитизмом и «заговора врачей-убийц» — унять ее гонителей. Ее побивали камнями поношения. Такое случалось. Спасти побиваемого, отвести удар могло лишь чудо, подобное евангельскому. И оно свершилось на этот раз.
Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.
Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой.
«Для развода без согласия жены или в ее отсутствие необходимо решение 100 раввинов из 3 округов. Хотя это не есть закон, но принято обычаем» — так гласило установление, оберегающее обычай.
Для успеха предприятия надо было, как считали бывалые люди, явиться в места и инстанции, к «100 раввинам из 3 округов», ведающим решением этого щекотливого, трудного вопроса, вместе с женщиной, которая фактически — твоя вторая жена. И вот тут тетя Эсфирь сплоховала. Из гордости ли, по какой другой причине, она предпочла, чтобы эти хождения по мукам осуществляло за нее подставное лицо — секретарша ее гражданского мужа, видного журналиста. Но пока со всеми перипетиями тянулась процедура развода, секретарша вошла в роль, освоилась, закрепилась и, когда был получен развод, оформила брак со своим шефом.
Неизвестно, как пережила тетя Эсфирь это предательство. Она уехала из Витебска в Москву, увезя черный сундук с собранным имуществом для своих погибших при родах незаконнорожденных младенцев.
В Москве, как я уже сказала, она была в числе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи, возглавила отделение и на всю жизнь отдалась работе.
4
На вечере в школе я была — Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я — Кашира — первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».
Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике — майки по мерке на нее не нашлось, — с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация…»
Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», — уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.
Веление времени: «Мы строим!» — колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту — раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».