Порывистый ветер с Волги. Ранний, жесткий, крупчатый снег сечет косыми струями. Снег не припал к земле, не примялся — гуляет. Ветер наподдаст, и белый столб метнется под дома, и плащ-палатка надувается как парус.
Поручик запахивает полы плащ-палатки и сворачивает в переулок. Прощай, нездешнее видение!
7
Волжский ветер гуляет по немощеным улицам. Приземистые срубы, при них баньки — топятся по- черному. Все как встарь.
Светит луна. Посреди главной улицы, взявшись под руки, бредут ставропольские девчата. Прокричат частушку, умолкнут и вроде ждут — не подхватит ли кто. Тихо, как на пустыре. Только собаки за заборами заскулят, зальются слышнее. Безлюдье опустевшего тылового городка.
Позади девушек идем мы с Гиндиным. Тоже гуляем.
На днях Ника обнаружила у себя в чемодане кусок подкладочного шелка, и мы всей комнатой сшили из него четыре мешочка-кисета. Один я подарила Гиндину. Теперь он считает своим долгом оказывать мне внимание. Вот пригласил пройтись. Анечка — она четвертая в нашей комнате — дала мне надеть шерстяные носки, но все равно в брезентовых сапогах ноги на ветру мигом коченеют.
Минуем базар, темные, пустые прилавки — и опять поравнялись со сквером. Памятник Карлу Марксу. Останавливаемся, с трудом разбираем слова: «Пусть господствующие классы трепещут. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».
— Если б этот товарищ был жив, — говорит Гиндин, — мы бы с ним хорошо поладили. Всего-то и делов, что он изучал «Капитал» в инженерно-экономическом институте.
Мои окоченевшие ноги окончательно бастуют. Я демонстративно луплю брезентовым сапогом о сапог. Он-то в яловых. Мужчинам выдали настоящие сапоги, а нам брезентовые. Зато я в берете, а Гиндин в пилотке: выпуклый лоб и большая половина головы непокрыты. Нос покраснел и увеличился.
Я еще никогда не прогуливалась с человеком такого солидного возраста. Ему тридцать три. Он старший из всех тут. В нашей комнате его называют за глаза «дядя Гиндин».
Луна светит вовсю, и девчата, поднимаясь назад от Волги, высмотрели нас у памятника, загорланили:
Мы торопливо идем, размахивая по-военному руками, подгоняемые в спину хлесткими выкриками. За углом девушки отстали. А тут и наш дом — тети-Дусина богадельня.
— Я вот рад, что вступаю в войну не щенком, а зрелым человеком. Я-то не дамся войне. Меня она не переломает… Убить, конечно, могут. Но это другое дело.
Он пожимает мне руку и уходит, цокая каблуками, прямой, заносчивый.
Наконец-то можно с облегчением взлететь к нам наверх, в «учительскую».
8
Говорят, война всегда сваливается внезапно. Может быть. Но мы-то говорили, думали о ней, песни распевали, себя к ней примеривали, а застала она нас врасплох.
Я записалась на курсы медсестер. Занимались мы в помещении магазина с кафельным полом, или в физкультурном зале школы, или в театре, прямо на сцене, за щитами «Идет репетиция».
Мы перетаскивали за собой огромный, потрескивающий сухими ребрами скелет с привязанным за лобковую кость инвентарным номером «4417».
А ночами я бегала на дежурство во двор, к воротам, или взбиралась на чердак, а оттуда на крышу. Никогда не предполагала, что если война, первым делом — защищай свой дом.
Это ведь когда-то, в детстве, был большой и важный мир — наш дом. Мы поселились в нем давно, я еще и в школу не ходила. Переезжали мы сюда с Тверского бульвара, и соседи говорили моим родителям: «Куда это вы едете? За Москвой селитесь?»
Мы поселились за Триумфальной аркой, за Белорусским мостом и старыми будками почтовой заставы николаевской поры, в новом доме — шестиэтажной громаде, вымахавшей надо всей округой.
Земля под нашим домом принадлежала до революции Елисееву, владельцу известного магазина на Тверской. Здесь была его дача, конюшни с рысаками, манеж, где объезжали лошадей.
Деревянная двухэтажная елисеевская дача и сейчас стоит, стиснутая кирпичными корпусами, — там коммунальные квартиры администрации Бегов. Строение, где была конюшня двухлеток — наружная стена разукрашена цветным изразцом, — оборудовали под детский сад. А в двухэтажном каменном доме все было по-прежнему, внизу — стойла, наверху жили конюхи и наездники, теперешние совслужащие.
Мальчишки, обитавшие в елисеевской даче и в двухэтажном каменном доме, над денниками, говорили на недоступном нам языке:
— Я на бегах был.
Или:
— Знатный был бег.
Пока вырастали на заднем дворе корпуса, круглоглавый манеж держался на прежнем месте, в нем был клуб строителей, и на подмостки выходила кое-какая самодеятельность, а однажды сюда к нам заехала профессиональная труппа лилипутов.
Мы, ребята, держались возле манежа не ради одних этих увеселений — мы искали клад. Мы изрыли землю, иногда попадались обрывки уздечек, бляхи и позументы. Клада мы не нашли.
Когда строительство новых корпусов было закончено, манеж снесли, землю сровняли и залили водой — каток.
Все таинственное уходило из нашего обихода. Подвалы — раньше мы проникали в них, как в пещеры, — засыпали картошкой, шли суровые годы первой пятилетки. У входа в подвал повис замок, здесь пахло плесенью и гниением.
А по утрам, когда мы шли в школу, в ноздри проникал сладкий дурман ванили — благоухала кондитерская фабрика «Большевик» позабытыми запахами пирожных и шоколада. В те годы лакомством была для нас пшенная каша с повидлом.
Детство давно кончилось, наш дом и его обитатели начисто перестали меня интересовать. А началась война, и я вот стою на посту у нас во дворе.
— Товарищи, пройдите в убежище! Вход через четвертый подъезд, товарищи!
Открылись подвалы и чердаки нашего дома, куда в детстве мы мечтали проникнуть. Как картошку выгребали из подвалов — это я помню, а вот кто и когда оборудовал там бомбоубежище — этого никто не заметил.
— Можно мне пройти с ним? — встревоженный, хриплый голос. Толстая женщина со шпицем. Что-то неприятное связано у меня с ними.
— Проходите, проходите, только поскорей!
Она семенит на отяжелевших ногах, из-под пальто виднеется ночная рубашка, на поводке трусит одряхлевший шпиц.
Так ведь это он в бытность свою резвым щенком тяпнул меня за ногу, и мама возила меня в Пастеровский институт на уколы от бешенства.